4,99 €
Алексей Алехин для ценителей современной поэзии личность легендарная: много лет был главным редактором журнала «Арион», в котором публиковались Максим Амелин, Сухбат Афлатуни, Вера Павлова, Ирина Ермакова, Мария Галина и многие-многие имена, уже ставшие классикой сегодняшнего дня. «Варенье из падалицы» — книга миниатюр, каждая из которых похожа на стихотворение, сделана из того же материала, что стихи, но крой — свободнее. Нет рифм и ритма, и от этого образы живут полнокровнее. Ювелирное внимание к деталям и мельчайшим оттенкам смысла — в этом тончайшем слое творческого живет гений Алехина. Почти каждую его миниатюру хочется рассматривать на ладони, как каплю росы, — в ней целый мир и множество миров сразу.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Veröffentlichungsjahr: 2024
Все эти выпавшие из записных книжек строчки и фрагменты норовили стать если не стихами, то, на худой конец, хоть прозой. Они вроде падалицы, не поспевшей в настоящие яблоки.
В детстве у нас на даче варили из падалицы чудесное варенье.
Вот только я забыл спросить рецепт.
© Алёхин А., текст, 2023
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
С тех пор как люди изобрели очки, приходится вспоминать, куда ты их засунул.
Такой гуманист, что жалел даже милиционеров на перекрестке.
Подслушал, как один работяга пересказывает другому содержание «Сказки о царе Салтане». При этом оба сидят орлом в соседних отсеках заводского сортира.
Поздно вечером в дверь позвонил мужик в черном флотском кителе без нескольких пуговиц, представился подводником и попросил одолжить… трусы.
От обращения «девушка» свечкой пахнет.
Пеньков-Веревкин.
Ночью ему приснилась лошадь с педалями.
Развелось столько умных, что обыкновенная глупость выглядит проявлением своеобразия.
– Идем мы, значит, с Мишкой мимо фонтана, что позади Пушкина Мишка мордой сияет весь франт такой в клеша́х и батничке только гвоздички в петлице не хватает клеши белые а фонтан отключен воды нет только грязь на дне жидкая а у бортика гранитного мальчик маленький с мамашей ревет машинку туда забросил пластмассовую грошовую а мамаша выпуклая такая молодая блондиночка помогите ребята ну Мишка джентльмен детей любит да и на мамашу косит раз-два на бортик стал нагнулся игрушку подцепил ну и поскользнулся жопой в грязь вылезает чучело чучелом весь капает мамаша мальчики мальчики спасибо большое вот платочек вытереться из сумочки достает беленький кружевной с ладошку а какой там платочек у Мишки вся задница и спина он ее матом платочек на землю плюнул ногой растер а мальчонка хохочет дяденька еще еще мамаша его за руку да скорей от греха подальше а мы газировкой Мишку отмывать так и не попали в кино…
Ей часто звонили домой и с сильным английским акцентом спрашивали «мистера Стоковского». Когда ей надоедало объяснять ошибку, отвечала, что он здесь редко появляется, разве зайдет случайно. Иногда о нем осведомлялись на английском. В очередной такой раз она рявкнула в трубку: «I don’t understand!», на что последовало на чистом русском:
– Чего?..
Пойти на бульвар и прижать к сердцу родную чугунную завитушку ограды.
– Девушка, девушка, – молоденький лейтенант спотыкается на сходе с эскалатора и устремляется за ней по перрону, – выходите за меня замуж! Да не шучу я. Встретимся завтра, в 10 утра, у ЗАГСа. У меня отец большой генерал, он все устроит, чтоб сразу. Мне послезавтра в Монголию на два года. Сдохну я там без жены!..
Срединная площадка бульвара обратилась в снежную целину, и пробираться туда пришлось по узкой тропке. Пушистые скамейки, выстроившиеся кольцом вокруг сугроба на месте клумбы, напоминали лагерь храброго Яна Жижки из школьного учебника. И чтобы усесться на одну из них, надо было вперед разгрести в ней нишу.
– Я тут намедни сгоряча промолчал…
В дневное время едва освещенный дежурной лампочкой буфет Большого театра заполнен перекусывающими меж репетиций артистами – кто в халате, кто в трико, перевязанном на пояснице шалью, кто в каких-то бинтах, кто чуть ли не в исподнем, но с накинутой на плечи гусарской тужуркой потускневшего золотого шитья.
За огромной дубовой стойкой буфетчица болтает с костлявой балериной в выцветшем голубом халате. Положив перед собой кошелек, та отхлебывает из чашки кофе, а ее левая нога, задранная высоко назад, терпит в руках усердно разминающего ее массажиста.
По желтоватому проходу рабочий в фартуке катит к буфету тележку с поленницей балыков.
В красноватом сумраке кабинета, позолоченном далекими звуками оркестра, сидел маленький сухонький балетмейстер в большом халате.
– Мам, а Еву с Адамом из рая выгнали за то, что немытые яблоки ели?
Единственным предметом роскоши в его спартанском жилище был арабский, красной кожи с золотым тиснением пуф.
Толстые витые шнуры, перетягивающие его, глубоко вреза́лись в тугую кожу, отчего он весь казался расчлененным на дольки, вроде очищенного мандарина.
Пуф этот был куплен года полтора назад. Он увидел его в большом универсальном магазине, куда зашел погреться. Долго ходил вокруг, любовался и прикидывал, как удобно было б, сидя на таком, читать, привалившись спиной к стене.
С получки поехал в магазин, купил пуф и привез к себе на квартиру – тогда он снимал квадратную комнату с пожелтелыми обоями на втором этаже провонявшего кухней деревянного дома на 3-й Тверской-Ямской. Из мебели кроме пуфа там была большая железная кровать, круглый стол без скатерти и стул.
С тех пор при каждом очередном переезде – в среднем раз в четыре месяца – пуф оставался у хозяев в заложниках. Но после выкупался. И он ехал с ним через город в новое жилище, что было весьма удобно: дорогой можно было присесть на него в переполненном транспорте.
Приметив в позднем, полупустом вагоне метро хорошенькую девушку, элегантный грузин средних лет с пронзительными глазами поднялся с места, перешел вагон и уселся напротив. При этом он распахнул и запахнул полы черного пальто, точно расправил крылья.
Англосаксы, ожидающие в Москве увидеть Азию, и монголы, мечтающие повстречаться тут с Европой.
О своем детстве он рассказывал: «Всего обидней, когда у тебя, заснувшего днем, вынимают из-под уха подушку. Не со злости, а просто забирают – чтоб самому прилечь. А ты остаешься лежать головой на твердом плоском диване. И когда потом просыпаешься и понимаешь, что над тобой сделали, тебе хочется плакать».
Так жить – это как завтракать холодными творожниками, глядя в кухонное окно на заснеженную улицу.
Под гипсовым небом актовых залов.
Большая черная с проседью собака стоит в проходном дворе, уставившись в снег.
Идущая через двор женщина останавливается, достает из сумки пачку сахара, надрывает край и протягивает псу два куска.
Тот делает шаг, берет их, не подняв глаз, у нее с руки, возвращается на прежнее место и снова принимается смотреть в одну точку.
Женщина, вздохнув, прячет пачку обратно в сумку и отправляется своей дорогой.
Это был чрезвычайно жизнерадостный молодой человек – закуску он называл разминкой.
И улыбнулась такой улыбкой, что подумалось: а ведь может укусить.
Свое писательское бессилие он ощущал словно тяжелую болезнь. И подробно описывал ее, во всех проявлениях и муках. Втайне надеясь, что в этих-то описаниях как раз откроется его сила…
«Ложкой моря не вычерпать». Ну а вычерпаешь – куда воду-то выливать? Вот и будет снова море.
Ревновал даже к шарфику, скрестившему руки у нее на шее.
Культработник сталинской эпохи.
Всю жизнь прожил дурак дураком. Так и умер – не приходя в сознание.
Фирменные бутерброды в этой пивной сооружались так: на большом ломте черного хлеба пять-шесть серебристых килек веером, а поверх хвостов, чтоб их прикрыть, бело-желтый кружок из вареного яйца. Все вместе походило на исходящее лучами солнце, и потому именовалось: бутерброд «Восход».
У него было удивительное свойство: любая женщина, с которой он шел по улице, или разговаривал, или просто оказался рядом в троллейбусе, – казалась его подругой и любовницей.
Когда он вдруг умер, множество женщин подумали: «Это из-за меня».
Больничное помещение было поделено стеклянными перегородками на одинаковые отсеки, так что, войдя в один из них, он принял стекло за зеркало и вздрогнул, не обнаружив там своего отражения.
– Ну а работаешь-то где?
– В почтовом ящике.
– А-а, газеты разносишь…
Был до того влюблен, что сердце замирало от любого слова с женским окончанием: «пришла», «видела», «устала»…
Простое счастье дачной электрички, переполненной цветами.
Поганки в белых кружевных панталончиках.
За остановку поезда стоп-краном потребовали штраф 25 рублей. Протягивает сотенную. Нет сдачи.
– Ну ладно, я еще три раза остановлю.
По ночам ходил под окна родильного дома слушать крики рожениц.
– Нужна она мне, как твоей бабушке водолазный костюм!
Да он сам себе велосипед.
Сладкий ресторанный тенор улыбнулся в зал и запел что-то вроде:
Овладев женщиной, ощущал себя, точно овладел миром.
Город Краснобайск.
– А правда, что английская королева курит «Приму»? Только из какого-то особого цеха, не то что мы?..
С таким злым выражением глаз, каким отличаются разве что школьные учительницы младших классов.
Под часами прохаживался мужчина лет пятидесяти с безобразным багровым шрамом на лице и с удивительной красоты осенним букетом в руке.
Лица японок – белые и неподвижные, как молоко в плоских фарфоровых чашках.
Это была редкостно красивая женщина. Той крайней, бросающейся в глаза мерой красоты, когда та уже граничит с пороком. И в разные минуты, в зависимости от настроения и выражения глаз, она казалась то по ту, то по эту сторону черты.
«У бабушки моей была горничная. Очень бабушку уважала. Когда родилась мама, у бабушки было так много молока, что оставалось. И горничная с ним чай пила: не могу, говорит, чтоб барское молоко пропадало».
У старого актера в его квартире на Чистых прудах часто собиралась молодежь: актеры, художники, просто барышни.
Однажды посреди такой ассамблеи он встал, обвел всех взглядом:
– Надоели вы мне все, ну вас на хер!
Вышел в соседнюю комнату – и умер.
Швейцар презрительно отвернулся, показав камергерскую спину.
Кошмарная джульеттина любовь.
Музейный экскурсовод обладал удивительным даром говорить готовыми формулами. О писателе-земляке, например: «Это большой, жизненный, близкий народу талант». К экскурсантам-колхозникам обращался не иначе как «труженики полей».
Переводчик беззвучно, как рыба, шевелил толстыми губами на ухо послу.
Майор Кегебешкин.
– Ты мне в сыновья годишься!.. – Помолчав, прикинув: – В старшие!
У нас что ни дождь, так хождение по водам…
Вот и марсианские арки Курского вокзала посносили.
Вагонные двери открылись, на мгновение стало тихо, и я услышал, как, входя за мной следом, он пробормотал: «Карету мне, карету!.. хотя какая карета… метро…» Я оглянулся на эксцентричного старичка, тот заметил и тут же ко мне подсел. И сразу быстро заговорил, жестикулируя.
– Сделал портрет Есенина тридцать пять на сорок. Продал. Лицо вот такой высоты, – он показал пальцами. – Маслом. На грунтованном картоне. Картон в художественных салонах по 10 копеек штука. На 25-го Октября салон, на Петровке возле Пассажа салон, на Кутузовском тоже салон, – он загибал пальцы. – Пятнадцать рублей просил, дал тринадцать. Черт с ним, двух рублей не жалко. Хороший портрет. Глаза синие. Волосы желтые. Сосед мой посмотрел – он пьет, правда, – это, говорит, кто – Пушкин? Ты, говорит, кто: Рафаэль? Рубенс? Леонардо да Винчи? (Это художник знаменитый, итальянец.) Ты, говорит, Сур-гуч-кин! Ты по цветным открыткам намастырился! (Он пьет, правда, сосед мой, плохо видит.) Ты, говорит, в газетном киоске покупаешь портреты по пятачку. Киноартистов. Цветными карандашами перерисовываешь. С натуры рисуй, с на-ту-ры! Репин! Рафаэль! Тебя в художественном училище надо лет пятнадцать учить. Господь с тобой, говорю, мне уж шестьдесят пять, станет восемьдесят. Я и не доживу. А для меня это… этим и дышу только. На пенсии я. Вот Аиду нарисовал, Софи Лорен. «Аида» – опера. Софи Лорен не поет, только шевелит губами, – старичок показал, как она шевелит. – Это в кино бывает…
– Та-та-та-та… – я попытался изобразить марш из «Аиды».
– Вот-вот! – Старичок обрадовался. Он был сухонький, желтенький, чистый такой старичок. В коричневом пальто длинном. Весь немного заштопанный, потертый немножко, но опрятный. А он продолжал говорить:
– …Аида – она служанка у фараона. В Эфиопии где-то. В золотом колье, – он изобразил руками колье, – и в серьгах. Лицо такое выразительное, волосы на затылок, вот так. Сосед мне говорит: «Тебе лучше в зоопарке рисовать – бегемотов, жирафов, слонов. У жирафа шея пять метров, нарисуешь шесть – не придерется никто, с метром не пойдет мерить. То же слон. На полметра длиннее хобот, на полметра короче… А то смотри, милиция заберет за искажение, за халтуру. Рафаэль! Репин! Фамилию смени, Сур-гуч-кин!»
Я Рафаэля портрет написал. Соседа привел. Смотрю на портрет и говорю: «Рафаэль! Ревную тебя к твоему таланту!» Сосед мой рассердился: «Как смеешь!» Но он, правда, пьет, плохо видит. А я от души. Рафаэль был флорентиец. В тридцать семь умер. Ему папа Пий, не то Девятый, не то Восьмой, велел портрет написать. Но папа жестокий был, и лицо жестокое, а велел добрым изобразить. И Рафаэль его написал мягким, добрым. «Это, – говорил, – не тот папа, какой есть, а тот, каким должен быть!» Я книжку читал. – И старичок изобразил, как этот папа сидит у Рафаэля…
Я встал выходить на своей станции. Старичок схватил меня за руку:
– Я чертежник был по профессии. Но в этом вся моя жизнь – вся жизнь!
Ресторан «Вечерний араб».
Драматург Навозный-Жижин и театральный рецензент Стаканов. Хорошая парочка.
К деду, продающему на Птичьем рынке чижа, пристал мальчишка:
– А он, дедушка, поет?
– Поет, поет. А четвертинку поставишь, так и ногой притопывает!..
Залитая солнцем площадь была полна счастливых женщин.
Воробей, этот дервиш среди пернатых…
Мальчик всю дорогу смотрел сквозь круглую дырку в коробочку, где у него сидела белая мышь, и мысленно был там, внутри, с мышкой.
Нинка-матрасик, Тонька – резиновая попка.
В историю вошел и цензор Пушкина…
Сутулые старинные фонари.
После него остался только потертый фрак, коллекция чубуков и полный стол любовной переписки.
Самобытный дурак.
Она умела любить только то, что в пределах видимости.
«В Средние века легко было чертей рисовать – они их на каждом шагу видели, как мы милиционеров…»
Сложные взаимоотношения старушки с автоматом, продающим автобусные билеты.
Черпал вдохновение в утренних газетах.
Из двери вышел мужчина в подтяжках, вытряхнул помойное ведро в мусорный бак – и оттуда выпорхнул голубь. Получилось как у фокусника.
Кастрюльная голубизна неба.
Железные завитушки кроватной спинки наводили на мысль о решетке Летнего сада.
С незагорелыми полосками от сандалий на подъеме маленькой ноги.
Ты спишь, и весь мир лежит на боку…
Для счастья всего-то нужно – цепочная карусель. Вокруг все вертится, и полощутся на ветру легкие женские брючки.
«Кипяточек-то есть, только холодный», – кивнула проводница.
А дальше, за домами, зеленым рулоном раскатывался горизонт.
Внутри украшенного табличкой «Здесь бывал Лев Толстой» тульского вокзала спят, сидят и лежат на желтых скамьях из толстой гнутой фанеры. У подоконника, поглядывая сквозь широкое стекло то на перрон, то на похрапывающих в зале, расположился небольшой мужичок с приятно крупными чертами лица. В солдатской шапке не по сезону, в распахнутом драповом пальто с обвисшими плечами. Бесформенные брюки аккуратно заправлены в тяжелые казенные башмаки с железными клепками. Зато рубашка щегольская, розовая, с узором.
Стоит, прислонясь к окну, весело смотрит, бросает тому-другому проходящему словцо, каждого примечает, а сам быстро, но аккуратно поедает копченую рыбку, разложенную на бумаге. Тут же и полбатона хлеба: отщипывает мякиш, отслаивает от рыбки длинный ремешок с хвоста, бросает в рот, не проронив ни крошки. И наслаждается свободой.
Поймав мой понимающий взгляд, подмигивает:
– От «хозяина» я… – и показывает, бросив в рот последний кусочек, решетку пальцами.
Свернул замаслившуюся бумагу, кивнул мне напоследок и пошел – приветливо посматривая направо-налево, бросая словечко туда-сюда…
Туман развесил сети…
Все мое детство было отравлено шнурками на башмаках, с вечными их узлами.
Осознанная слабость не слабость уже, а лень.
Жена цензора – вне подозрений.
Лишь ребенок способен, сидя на корточках, беседовать с улиткой. И даже с ее пустым домиком.
От стакана воды со льдом повеяло речным холодом.
Черный, тонкоусый, в белых крагах милиционер-кавказец на перекрестке дирижировал движением, как оркестром.
Волосы у него были промыты так чисто и причесаны так аккуратно, что по пробору пробегал огонек от люстры.
Аристократы Центрального рынка в золотых перстнях.
Редактор грузно нависал над столом, а между тумбами были видны его кокетливо скрещенные ножки в маленьких ботинках.
Власть над вещами женщины проявляют перестановкой мебели.
Ну что ты все плачешь в зеркало!..
Так и ехал по жизни, как в поезде: спиной вперед.
Застекленная касса походила на коробочку, в каких энтомологи хранят свои экспонаты, и кассирша в кружевной наколке сидела в ней, как бабочка на булавке.
Новенькие серебряные крыши райкомов на старых барских особняках.
На тарелку ему положили блин, похожий на Луну в телескоп – весь цирках и кратерах.
«Одна. Две. Три…» – мальчик, стоя в зоопарке перед клеткой с тигром, считает полоски.
Прогуливаясь солнечным днем, он любил наступать на головы теням других прохожих.
С сумраком на лице.
…Пока он рассуждал, легкая тополиная пушинка кружилась вокруг его головы и вдруг ринулась, привлеченная током воздуха, и исчезла у него в ноздре.
Леночка Ягодицына.
«Ой, что это вы со мной такое делаете, что мне с вами так хорошо?!»
Тень облагораживает предметы.
Самая пошлая, заляпанная потеками краски чугунная решетка бульвара отбрасывает витую, изысканную, благородную тень.
Будущие дома стоят в лесах, как в железных авоськах.
Возвращаясь ночной порой по переулку, заглянул в лицо встречному и ужаснулся: меж губ у того сверкнул огонь. И только на другой миг понял, что у того во рту горящий окурок.
– Это танки? – спросила, проснувшись, жена, когда их рев наполнил комнату и заставил дребезжать стекла.
– Танки.
Я накинул пальто и вышел на улицу. Один за другим, кильватерным строем, они шли по Садовому кольцу от «Павелецкой» – на полночную репетицию парада. Дул холодный ветер, моросил дождь. Я раскрыл зонт.
Я встал там, где Садовая чуть поуже, – здесь танки проходили под светом фонаря. Они шли быстро, непреклонно. В каждом люке торчала голова в шлемофоне. Лиц не разглядеть, но по напряженной неподвижности головы можно было угадать, как они всматриваются в моросящий сумрак.
Свистками, окриками милиционеры согнали в переулок стадо лезущих друг на дружку мокрых легковушек. На тротуарах, где их застала колонна, стояли редкие прохожие, несколько парочек под зонтами. И смотрели, притихшие.
Танки шли по середине Садовой и уходили в туннель.
Я пошел навстречу им, к «Павелецкой», где они появлялись, выворачивая с Зацепского Вала, и шли несколько мгновений прямо на меня. Танки, транспортеры, тяжелые тягачи. Они светили на повороте мне в лицо и будто прибавляли скорость, проносясь мимо. Спереди они были плоско-приземистые, с узкими, как бы прищуренными фарами, казавшимися глазами. Их настоящих глаз – смотровых щелей – я, сколько ни вглядывался, не смог распознать на скрытых тенью черно-зеленых мордах.
Тягачи с короткими толстыми ракетами были чудовищны, но не производили такого жуткого впечатления, как танки. Они не казались одушевленными. А главное, смутно шевелилась мысль, что они не опасны для этого города. Из окон швейной фабрички напротив торчали головы работниц, они тоже смотрели.
Снова показались танки.
Я повернул к дому. В окне первого этажа сидел, свесив ноги с подоконника, парень в свитере, а на улице перед окном стоял его приятель – красивый черноусый мужчина в накинутом на плечи плаще. Он курил и молча смотрел на танки. В глазах его мне почудилась тоска, но может, я сам ее придумал: танки не воспринимались мною как свои. Я вспомнил такое же ощущение осенью 68-го – тогда я застал репетицию возле Пушкинской площади. Я стоял у витрины ВТО, танки шли по широкой и яркой главной улице, кажется, был небольшой туман, и какой-то старик рядом нацелил в их сторону свою трость и сказал: «Паф!»
Колонна прервалась, сразу сделалось гораздо тише. Стало слышно, как в одной из желто-синих милицейских машин офицер что-то орет в рацию вперемешку с цифрами и птичьими именами позывных. Потом вдруг бросил рацию, крикнул водителю «отведи в сторону!» и побежал наперерез откуда-то выскочившим автомобилям, тесня их к обочине. Со стороны «Павелецкой» донесся тяжелый равномерный гул – двигалась новая колонна.
Я вернулся домой, разделся и лег в постель. Жена что-то мне говорила, но я плохо понимал смысл: неведомая сила заставляла меня вслушиваться в то притихающий, то нарастающий до невыносимого грохота рев танков. Он будоражил и вызывал плохо определимую, гнетущую комбинацию чувств. Я зарывался головой в подушку и одеяло, но рев танков находил меня и под одеялом.
«Да я из тебя могу свистков понаделать!»
Трезв, как бутылка нарзана.
На пустынной горной дороге вдруг открылась за поворотом украшенная лепными фруктами и виноградом арка с выпуклой надписью: «Коммунизм неизбежен».
На руку ему легла кружевная тень ее ночной сорочки.
Душа имеет форму тела.
Неправда, что старики равнодушны к моде. Их просторные брюки, круглоносые ботинки, усы и клиновидные бородки – всё по самой последней моде 20-х, 10-х, а то и 90-х годов: в зависимости от возраста.
Тень от носа лежала у него на бледной щеке и, когда он говорил, вздрагивала, как бабочка.
Седой и рыженькая. Его старость простила за молодость ее совсем некрасивое лицо. И оба счастливы.
Терпеть не могу арфу. Булькает.
Откуда-то подул теплый ветер, и зима распустила слюни.
Вагон метро покачивался, свет перемещался, и казалось, что у сидящей напротив женщины бегает по колечку с бриллиантиками голубой и розовый огонек.
Она бросила на него взгляд, легкий, как облачко над вулканом.
Если говорить о необычных ракурсах, то в самом примечательном из них я увидал мир, когда мне было лет одиннадцать и, возясь с ребятами на перемене, я упал на спину и въехал в толпу одноклассниц.
Надо мной во все небо распустились их скрытые обычно от глаз беленькие нижние юбки, в таинственную темноту которых уходили ножки в кремовых чулках.
И мне не хотелось подыматься с пола.
Человек, жующий яблоко, всегда выглядит независимым и счастливым.
Машина с репродукторами прокашлялась и вдруг заорала на всю улицу о правилах перехода.
Металлические крики фазанов.
Сверхчеловеки вечно замахиваются на полмира, а кончают старухой-процентщицей.
С позывами на интеллигентность…
Такое костлявое лицо, что наводило на мысль о конструктивистской архитектуре.
Моральные долги можно отдавать деньгами.
Ветер свистит, как далекие реактивные самолеты.
Брат с приятелем садились на велосипеды и уезжали «смотреть самолеты» – в Быково, на аэродром. А я оставался на даче, ждать их и страшно завидовать. Меня не брали, потому что на моем детском велосипеде туда не доехать. У них же были «Орленки», подростковые. А потом они возвращались и рассказывали, как низко, в неправдоподобной близи, над ними пролетало грохочущее железо: вон как то дерево, даже нет – как крыша террасы.
Однажды наконец меня взяли: брат посадил на раму. Мы ехали по поселку, потом через железную дорогу, потом по шоссе, через заросшую полынью узкоколейку – и уже над головой пролетали самолеты так низко, как никогда в жизни. И вот уже грунтовая дорога вдоль ограды летного поля, и мы лежим в сухой траве у самой колючей проволоки, и велосипеды брошены рядом. А самолеты, идущие на посадку, проносятся на высоте десять метров, нет – четыре метра, даже ниже, и хочется сорваться и побежать, но ревущий металл уже промелькнул над головой.
Приседающие на хвост «Ли-2» с покатыми плечами крыльев, и тяжелые, устремленные вперед «Ил-12» и «Ил-14», и легкие «кукурузники», но эти совсем высоко – по-птичьи легко они спархивают на середину полосы далеко позади.
Мы всматриваемся в небо и замечаем черную точку над горизонтом. Она не движется, но начинает расти, уже становится не точкой, а черточкой, еще набухает – внезапно в тишине, озвученной шуршанием травы и птичьим цвиканьем, прорезывается слабый пока рокот моторов, и вот уже совсем близко, над пересекшим дальнюю окраину поля шоссе, над самим полем, летит прямо на нас, прямо в меня, огромный, грохочущий, сверкающий дюралем, и виден пилот в стеклянной кабине, и в страшном громе широко распластанные крылья заслоняют над нами небо, как смерч сдувая траву и пыль, – и исчезает за спиной… Огромные, плоские груди самолетов там, где крылья сливаются с корпусом. Такие широкие груди бывают у крупных собак, когда те рвутся с цепи, срываются и несутся на человека.
Это тогда, лежа в сухой траве у края летного поля, замирая от страха и восторга под проносящимися над головой махинами, я полюбил самолеты.
Я пишу эти записки о самолетах у открытой балконной двери, в которую видны огни Внукова на горизонте. Днем можно даже различить белые здания аэропорта за дымкой леса. А к вечеру, ближе к заходу солнца, там загораются ослепительные голубоватые прожекторы. Позже, в темноте, они окутывают сиянием ту сторону горизонта.
Днем я выхожу на балкон каждый раз, заслышав рокот или гул самолета, ищу его в небе и смотрю, как он разворачивается, уходя на запад или на восток, оставляя дымный след работающих на форсаже двигателей. Одно время мне больше нравились реактивные. Я и сейчас люблю их хищные формы и не упускаю случая полистать журнал с фотографиями истребителей или бомбардировщиков, когда попадется в руки. Но все-таки мне милее винтовые старики: тяжелые, крестообразные четырехмоторные «Ил-18», а особенно, их теперь совсем мало, величественно проплывающие «Ту-114» на могучих стреловидных крыльях.
Интересно смотреть на Внуково ночью. Долго вглядываешься в неподвижные помигивающие огни. Потом что-то меняется в них: поначалу просто неясное перемещение света. Затем несколько огней стремительно отделяются от других и поднимаются вверх. И вдруг прожекторы самолета бьют в мою сторону, на миг ослепляя набирающим высоту неземным светом, – и он тут же гаснет, и остается только нервная, вспыхивающая рубином точка. Если подождать, она обогнет горизонт дугой, приблизится и распадется на две немигающие, зеленую и красную, и еще на тусклую цепочку желтых – и пророкочет в черном небе над головой.
Раз я летал на планере. Я уломал начальника летной базы, и планерист-чемпион усадил меня вторым в свой «бланик». «Само собой, ничего такого не случится, но, по инструкции, я должен тебя предупредить, – обернулся он ко мне, пока нас катили. – Ежели что, я скажу и откину “фонарь”. А ты отстегнешься, встанешь на ноги и просто дернешь кольцо – парашют тебя сам выдернет». Я подумал, что и ноги выдернет, пожалуй.
Это оказалось удивительным ощущением – летать беззвучно, только шипит обтекающий кабину воздух, а ты полулежишь на низком сиденье под узким прозрачным колпаком, чувствуешь тяжесть парашюта за спиной, и ремень его приятно обжимает ляжки. Мы летали, болтая о всякой всячине, внизу вертелась земля, и где-то у меня есть снимок, на котором можно различить мою голову в кабине парящего «бланика».
В тот же раз мне удалось полетать на спортивном «Як-12» с открытой, как у старинного автомобиля, кабиной, и тарахтел он не хуже трактора. Вокруг лежали вспаханные поля, и я впервые заметил сверху, что они точно сшиты из темно-коричневого вельвета в мелкий рубчик.
Самолеты прекрасны. Не потому только, что по скорости они единственный достойный человека способ передвижения.
Самолеты прекрасны сами по себе. Даже первые, из деревянных реек и перкаля, – может, самые прекрасные из всех.
Самолеты прекрасны своими формами, совершенней которых не найти в технической эстетике ХХ века. Формами, соединившими могучую силу зверя со стремительной легкостью птиц и рыб. Чем дальше, тем больше рыбьего: реактивный «Ту-104» похож на летучую рыбу, сверхзвуковой «Ту-144» – на ската…
Они прекрасны, потому что законы среды при таких скоростях почти не оставляют выбора и вплотную приближаются к всеобщему Закону – тому же, который диктует законы красоты. (Легенда о художнике, который не слышал ни про аэродинамику, ни про конструкторское дело и строил в 20-е годы в Москве «машину для полета», исходя из чисто эстетических принципов – из своего понимания полета и красоты. Бедняга умер от голода, не то от испанки, а друзья вытащили его деревянный шедевр из сарая, запустили – и тот полетел. Нищий гений построил планер.)
Ничего нет прекраснее самолетов.
…Потому особенно страшна их смерть. Мне часто снится один и тот же сон: взлетающий реактивный. Нос его отрывается от земли и задирается вверх – слишком круто, почти перпендикулярно, и мощи ревущих двигателей не хватает, он свечкой замирает на миг, и опрокидывается навзничь, и несется по бетону брюхом вверх, хвостом вперед, в дыму, рассыпаясь на части…
Америка пройдет, как Рим прошел…
Городское небо, нарезанное на осьмушки.
Замечали, что под мотоциклетными шлемами лица делаются жестче?
Сидя в библиотеке, радовал себя мыслью об улице с тихим снегопадом в столбах фонарного света.
Буква «Ф» – самая старомодная в алфавите. Она кажется родственницей резных боярских кресел.
Корона со слишком высокими зубцами смахивала на шутовской колпак.
За низеньким плетнем толпились гусиные головы – будто оттуда, гогоча, тянулись кукиши.
Когда в Кишинев приехал цирк-шапито и для трюков иллюзиониста Кио принялись рыть подземные ходы, из земли полетели кости: пустырь оказался заброшенным румынским кладбищем.
«Мои сомнения стоят больше, чем ваша вера».
Воздушные гимнасты со своими страховочными тросами делали цирк похожим на театр марионеток.
Сладко пахло разогретым асфальтом.
«Записки сумасшедшего охотника».
«Медный всадник без головы».
«Хождение по мукам за три моря».
У нас писатель Толстой един в трех лицах.
Такой ветрище. Выпорхнувшая из арки двора газета облепила брючину прохожего, и тот проволок ее несколько шагов за собой, точно вцепившуюся в икру грязно-серую собачонку.
Кто различает верх-низ на одеяле по вензелю, а кто – по дырке…
Мечтать всего лучше ночью, когда окна не зашторены и по стене ходят светлые уличные тени.
Страна орлиноносых красавцев.
О своем фаллосе он скромно говорил: «мой ломик»…
На безрыбье и рак свистнет.
Не все попу масленица.
– Знаешь, он, по-моему, очень интеллигентный человек. Гондоны зовет «презервативами».
Мой неутомимо пьяный приятель.
Золотая середина – это масло между хлебом и икрой…
Почему-то про длинную женскую шею говорят: «лебединая», а про мужскую: «как у жирафа»…
«Та, старая, “Московская” – она мя-яконькая была!..»
Если я умру, кто о вас напишет?
Спаниель тянул поводок в сторону и оттого бежал накренясь, как переполненный автобус.
Необычайно утонченная дама, после нее даже в туалете оставался лишь легкий запах фиалковой воды.
На кухонном столе лежала вобла с веревкой в голове.
На уровне окна висел уличный фонарь и ночами наполнял комнату голубоватым светом, похожим на лунный.
Одни курят, жадно глотая дым, подбирая крошки дыма, пережевывая его вместе с папиросой, – так набрасывается на еду голодный. Другие – точно пьют хорошее вино: пуская длинную струю и разглядывая ее на просвет.
Набухший в весенней грязи обрывок коричневых обоев с отпечатком проехавшего автомобильного колеса лежал, как крокодиловая кожа.
Путешествие в международном вагоне старой постройки оставило на руках роскошный запах меди от дверных ручек и поручней.
По вечерним улицам провинциального городка бродили мальчики с гитарами наперевес.
В каждом фабричном здании, среди кирпича, мутного стекла, станков, железа и бетона, есть уголок, в котором теплится жизнь: какая-нибудь выгородка позади стеллажей со сверлами и деталями, где под лампочкой с газетным абажуром, сидя за щербатым столом на табуретах и клеенчатом топчане, играют в домино и наливают в граненые стаканы.
Так в расщелине отполированных ветром скал все ж таится пятнышко мха и цепляется лишайник.
Подвыпивший одинокий посетитель вокзального буфета, не в силах съесть уже заказанные бутерброды, принялся укладывать их между страницами извлеченной из портфеля записной книжки. Заметив посторонний взгляд, смутился и стал вынимать обратно, раскладывая по тарелке.
От скошенного луга кверху тек желтый вибрирующий свет.
Ребристый ящик трансформатора, угнездившегося на двух столбах посреди рощи, казался оазисом цивилизации в дикой природе.
Когда начальство заходило в комнату, интересуясь, где же Фёклов, отвечали: «Да где-то тут, вон и шапка его на шкафу!» И начальство уходило.
Для этого Фёклов специально держал вторую шапку. А чтоб не унесли, приколотил к крышке шкафа гвоздиком.
В дальнем конце подземного перехода, как затихшая птица с перебитыми крыльями, топорщилась газета.
Мальчишки во дворе побаивались гермафродита по прозвищу Ася-Вася и всё норовили подсмотреть за ним, когда тот отправлялся по нужде.
– Теперь я учу латынь, – неожиданно заявил М.
– Зачем?
– Так, хочу одну книжку прочитать латинскую. А потом еще выучу английский, немецкий и французский. Мне и учебник принесли, правда, там не хватает четырнадцати страниц в начале.
– И давно ты этим занялся?
– С полмесяца.
– А много выучил?
– Алфавит.
По воскресеньям он просыпался с первыми пылесосами.
Кепка его, благо имела сечение самолетного крыла, обладала замечательными аэродинамическими свойствами: ветер, дующий в лоб, только крепче прижимал ее к макушке. Но беда, если в затылок, – тут она норовила взмыть над головой, что не раз и проделывала.
Директор в черном костюме, белой рубашке, с желтизной в лице, сидел за столом так прямо, что походил на лежащего в гробу покойника.
В ядовитом свете неоновой рекламы листва казалась густо-синей.
Пробиравшаяся по троллейбусному проходу девица выпустила изо рта белый пузырь жевательной резинки вроде тех, что вылезают у вытащенных на поверхность глубоководных рыб, – соседняя бабка в бархатной кацавейке охнула и перекрестилась.
Никто так быстро не опускается, как уволенные в запас офицеры средних чинов. Будто сняв портупею, теряют все скрепы личности.
По небу каждую ночь вместе с луной болталась какая-то планета.
– Дикари, – сказал художник, – не так уж неправы, опасаясь фотографов и полагая, что снимки забирают частицу жизни. В иных местах, в Кижах например, я прямо вижу, как тамошние церкви изношены глазами моих предшественников. Контуры прежних набросков буквально витают в воздухе, накладываясь друг на дружку и перекрывая пейзаж.
Лицо совы в вольере походило на циферблат.
Помутневшее зеркало было оправлено в черную раму такой глубокой и густой резьбы, точно ее источили черви.
Он жил в необъятной коммуналке в знаменитом некогда доходном доме на Тверском, где каждая квартира на пол-этажа. И кого там только теперь не обитало в бывших залах, в комнатушках и выгородках: от знаменитого в довоенную пору авиаконструктора на пенсии и спившейся первой скрипки Большого театра до работницы прилавка в огненно-рыжем перманенте и некой темной личности, промышлявшей блатными песнями и романсами Козина на магнитофонных катушках. Русские, татары, евреи. Столь разнообразную публику можно встретить разве что в вагоне метро или в фойе кинотеатра. Но он редко выходил из комнаты, разве только по длинному коридору на кухню.
А я его не видел уже без малого год, за который, я знал, он успел попробовать жениться, да неудачно, пытался устроиться на работу, но не прижился и теперь просто сидел в своем пенале, отрезанном от когдатошной гостиной фанерной перегородкой, и либо читал, валяясь в кресле, либо курил. Вот я и решил, оказавшись на бульваре, заглянуть. И разумеется, застал дома.
Он вышел ко мне, высоченный, бледный и еще больше прежнего худой, в чистой, хотя мятой, белой рубашке, плоской на спине, и в сильно потянувшихся на коленях брюках. Здорово лохматый и какой-то полубородый: сам, что ли, пытался подровнять перед зеркалом. И едва зашли в комнату, принялся рассказывать про каких-то сурков, виденных им якобы когда-то в Астраханском заповеднике. Он, похоже, обвык уже в своем безнадежном положении и постарался в нем устроиться поуютней.
На пианино горой валялись пустые сигаретные пачки и горелые спички, но крышка на клавишах была от них свободна, и, судя по следам на покрывшей черный лак пыли, ее поднимали, и не так давно. И я попросил его сыграть.
– Давненько не садился… – но тут же придвинул единственный в комнатушке венский стул, откинул крышку и принялся перебирать по клавишам огромными кистями рук.
Из-под них вылетали какие-то обрывки, каскадики, он останавливался, дул на пальцы, бормотал:
– Ну, вот, вроде разыгрался… – и принимался бродить по клавишам дальше.
То ловил и нянчил какую-то тему, то бросал ее. Внятная музыкальная фраза рассыпа́лась, терялась в траве, а потом возникала откуда-то вновь и начинала обрастать подробностями, жестами, ухваченными краем глаза не то уха детальками, – одна клавиша при нажатии чуть скрипела, и он чертыхался сквозь зубы – но продолжал своей пьеске жизнь.
Если б я даже про него ничего не знал, я бы многое понял, слушая. Были там и человеческая жажда счастья, и тоска по рассыпающейся в прах судьбе, и слабость, и гордость, и дар, и ущербность. Он и внешне немного походил на Маяковского, только не среди футуристов в желтой кофте и не в салоне Брик, а каким бы тот был, если б писал в одиночку стихи, никем не читаемые.
Когда в настроении, особенно немножко выпив, он обожал огорошивать подвернувшихся слушателей невероятной выдумки россказнями, но до того подробно и зримо выделанными, хотя и совершенно невозможными по сути, что многие верили. Да и сам он, наверное, верил. А правду про себя позволял только за фортепьяно – рассчитывая, может, что никто ее не расслышит. Но и то спохватывался и прерывался, покряхтывал, мдакал, напевал не идущее к делу «ти-ри-ри-римп», раскачивался на стуле – и продолжал все же дальше.
Пьеска закончилась. Он остановил ее на самой низкой, подземной ноте. Она еще звучала из глубины инструмента, когда он выпрямился на стуле и зашуршал, потянул сигарету из пачки, но не закурил, отшвырнул, и снова разбросал руки по клавишам и начал новое – ровно с той самой ноты, сбивающейся на хрип…
На отгоревшее закатом небо, разом с трех сторон, полезли тучи, будто на него натягивали рваную по краям волчью шкуру.
Когда художник перегибался через ящичек с красками, целя кистью в стоящий на мольберте картон, в лице его проступало что-то хищное, как у готовой долбануть добычу птицы.
Человек толстел, и на его брючном ремешке, перехватившем пузо, виднелись прежние следы от пряжки, вроде годовых колец.
Покуда, поглядывая в выцветшее небо над крошечным аэродромом, ждали самолета, дежурный по аэропорту, бывший военный летчик, рассказал, что воевал в Корее, под китайским именем, в 50-х. В наших не только в воздухе, но и на земле постреливали. Его ординарцу, молодому парню, пуля угодила в пах. На другое утро он застрелился в госпитале, выкурив за ночь больше сотни папирос – когда прибежали, весь пол вокруг койки был в окурках.
Легкие черные насекомые садились на раскрытую страницу, принимая, видимо, мелкий шрифт за скопление собратьев.
Подсолнух на жилистой зеленой ноге.
В похоронном оркестре то ли по болезни исполнителей, то ли вообще не хватало басов, отчего траурная мелодия звучала несколько визгливо.
В душе и на бумаге…
От постоянной зависти у него увяли уши и сделались похожи на пожелтевшие и ломкие осенние листья.
Веселый паренек втиснулся в толпу старших школьниц с возгласом:
– Эй, прыщавенькие!
На скамейке у пивной средних лет работяга совал уронившему голову приятелю соевый батончик: «На, пожуй конфетку – проснешься».
В графе «род занятий» написал: «Торгую овощью».
Пустынная в снеговых пятнах улица уходила вдаль, как неудавшаяся жизнь.
«…желая принять участие в делах небезразличной мне Вселенной» (из заявления).
В большом сугробе, бессильно скользя колесами, мучился маленький оранжевый трактор.
Стекляшки бус отбрасывали ей на шею и подбородок множество мелких светлых пятнышек, точно там перебегали мелкие розовые муравьи.
У него был такой низкий, мыском заросший лоб, будто он натянул на голову трикотажную шапочку конькобежца.
Где-то поблизости, видимо, пролегало большое шоссе, потому что и здесь, в узких улочках между домами, разогнавшиеся машины проскакивали как бешеные.
Когда ей исполнилось 23, она на полгодика сходила замуж.
Потянуло теплом, и по улицам, как мамонты, прошли последние снегоуборочные машины.
Он умер в одиночестве и до прихода соседей лежал в своей комнате, где телевизор продолжал передавать хоккей.
Пойдешь туда, не знаю куда. Зайдешь на почту. Получишь посылку. В ней бандероль. В бандероли письмо. В письме телеграмма. В ней – Кощеева смерть…
С ним была маленькая черноволосая женщина, похожая на собачонку.
Окно такое грязное, что погоды не видно.
Милицейский воронок в голубых и розовых лентах: у начальниковой дочери свадьба.
В черемухе душной / кричал соловей простодушный…
Она так следила за своим лицом, и массировала его, и умащала кремом, как хороший хозяин заботится о парадных башмаках.
Потянулись дни, измятые, как рублевки.
Полгода Господь мучил его сомнениями, выправляя душу.
Ливень перестал барабанить по лужам, и вода потекла по мостовой гладким потоком.
Инженер на пенсии мечтал выправить Пизанскую башню с помощью домкратов, стать почетным гражданином этого итальянского города и прибавить к своей фамилии «Пизанский».
Учиться одиночеству.
В колодец двора уже начинал стекать зеленоватый рассвет, и только одна тополевая ветвь, на которую давила невидимая, залетевшая невесть откуда воздушная струя, все качалась, как живая, среди полной неподвижности.
Броуновское движение бабочки.
Зеленый запах скошенной травы.
Некий восточный владыка, имя коего не дошло до нас, спросил в отведенный для отдыха час у своих мудрецов: «Какая игра всех древнее на свете?»
– Шахматы, о повелитель! – отвечал один. – Ибо…
– Древней всего нарды! – перебил другой, знавший пристрастие владыки к этой хитроумной забаве. – Нарды, о повелитель.
И прежде чем в спор вступил третий из мудрых, любимая жена правителя, сидевшая подле, шепнула ему, обняв за шею и колыша своим дыханием паранджу: «Самая древняя игра та, в какую играет мужчина с женщиной на раскинутом ложе. Ты слишком много времени уделяешь государственным делам, мой милый, а то б догадался сам…»
И владыка отослал мудрецов, решив посвятить этот час игре, которая древнее шахмат.
Под ногами на мокром асфальте валялись громадные кривые темно-красные стручки, похожие на кинжалы.
С каким-то керосином в душе.
Второй день на городе лежал такой тяжелый туман, что полосы дымков за курильщиками загибались книзу.
«Мама! У меня ветер зонтик отнимает!»
…и только на берегу бескрайнего проспекта припозднившиеся горожане пытались пленить одичавшие на свободе такси.
«Ты человек или милиционер?»
Уже какая-то непрочность чуялась в его фигуре.
Бывают мысли вроде поганых бродячих псов, забредающие на ум, как те на помойки.
Тост за жену: «Дай Бог, не последняя!»
Громадный рабочий с плаката тянул к прохожим широкую натруженную ладонь с таким обилием мозолистых складок, что она казалась в перчатке.
Впереди старухи бежала собака с палочкой в зубах.
Висячий зад Семирамиды.
«Ну, ты, старый огурец!» (окрик в очереди).
Шимпанзе задумчиво висел на ветке в своей вольере, уставившись неподвижным взглядом в кафельный пол. А жираф местами протерся до кожи, так что впору штопать.
«Даже самую большую рыбу можно съесть только один раз».
Дальше оба берега сделались низкими, точно присели к воде.
Сад, желтый до головокружения.
В сущности, она была ребенок. Только с пухлым задом, большими грудями, неутомимыми бедрами и с паспортом.
Всякий раз перед этим она шептала партнеру в ухо: «Я такая трусиха…»
Воспользовавшись слабостью его духа и крепостью вина…
Один стоял сбоку, пощипывая контрабас («Портрет джаза»).
Литератор был из породы умельцев, к письменному столу у него тисочки привернуты.
Юлия Цезаревна Гай.
Где в рукомойники нацелились рядком никелированные клювы.
Чтобы исправить настроение, ей требовалось сходить в парикмахерскую или переставить в доме мебель.
Путаные узкие улочки расползались во все стороны, как мысли ревнивца.
Черные махачкалинские старухи.
Та экзотическая глубинка, где уже на третий день тебя обуревает ностальгия по предрассудкам – вроде чистых наволочек и ватерклозета.
Тов. Клизман.
«Не откладывай на завтра то, что можно выпить сегодня».
Вокруг лампы вился крошечный мотылек, серый и рассыпающийся, точно не до конца вылепившийся из окружающих сумерек.
Гостиницу заполонили съехавшиеся на турнир боксеры в ярких пиджаках, натянутых на непомерные плечи, как на валуны.
Тяжеловлюбленный человек.
Любовь эта занимала в нем примерно то же место, что Сибирь на карте страны: куда ни ехать, все через нее.
«Перед сильным смириться – это еще не смирение. Ты перед слабым смирись».
Который год она все примеряла любовь, не находя по фигуре и впору.
К тридцати годам он приобрел легкое отвращение к жизни.
В тбилисских магазинах можно было купить глобус Грузии.
Во дворе, звонко матерясь, играли дети.
«Дареному слону в хобот не смотрят» (индийская поговорка).
Она любила устраивать мелкое постельное хулиганство.
Это не жизнь, а просто обмен веществ!
Страна стрелочников.
С возрастом проницательность прогрессирует, как дальнозоркость. И на людей уже не смотришь так легко.
Свободно конвертируемая девица.
Свисающие, как черные локоны, уши спаниеля и грустно-улыбчивый взгляд придавали ему сходство с Джокондой, только без ее самоуверенности.
На украшавшей парапет гранитной вазе два голубя по очереди клюют оставленный кем-то пончик.
Испытывал к ней глубокое половое чувство.
Лицо ее немного портила чересчур тщательная прорисовка деталей.
Когда он поставил стальные коронки на клыки, в его бабьем лице неожиданно появилось что-то зверское.
В те годы, когда сыр приобрел вкус мыла, а мыло – запах сыра.
Выученным движением, крючком указательного пальца, гэбэшник смахнул с него очки, чтобы, когда тот инстинктивно качнется их поймать, встретить страшным правым снизу, но в последний миг только сделал шаг вперед, хрустнув стеклами под подошвой.
– Права у нас не мерены!
Человек создан для счастья, как рыба для полета.
Взгляд у него был оловянный, деревянный, стеклянный.
Весь в воспаленных марганцовочных цветках, как в болячках, стоял шиповник.
Когда-то на заливном лугу перед деревней паслось небольшое стадо, и озорной старик-пастух дал всем своим подопечным имена-отчества членов действующего Политбюро: «Эй, Вячеслав Михайлович, куда поперлась!» – и хворостиной пеструху по хребту.
Голубые крыши Самарканда, розовые стены Бухары.
Мучительная старческая бессонница, счастливая молодая.
«Кто боится помять брюки, не сидит нога на ногу» (народная мудрость).
Когда Бог наказывает, то первым делом вынимает любовь из сердца.
В дачный сезон домработница погуливала вечерами с солдатами и просила хозяйку, стесняясь своего подчиненного положения, представлять ее двоюродной сестрой. Потому, когда на заборе повисал очередной солдатик, хозяин, поблескивая очками, баском провозглашал: «Ку-у-зина! К ва-ам посетитель!» – на что та отчего-то страшно обижалась.
Бабочки-однодневки, бабоньки-одноночки.
«Я про нее вот что скажу: она как овощь неснятая. В ствол пошла. Да».
От оборудованного под летнее жилье сарайчика до берега канала простирался пестреющий цветами луг. Потом цветы разом исчезли, а трава выбросила метелочки, и луг точно поседел, из веселого сделался элегантным, вроде стильного ковра в гостиной. Через несколько дней пришел глуховатый старик в белой рубахе и все выкосил. Луг снова помолодел, превратившись в стриженый круглый затылок футболиста.
Собака вечно терлась у наших ног, влекомая не столь человеко-, сколь колбасолюбием.
Когда уже перестали надеяться, из подступающей тьмы забелел и подвалил к пристани рейсовый катер. И они подивились, что им подали такую большую, красивую, порожнюю внутри вещь.
Разлет ее жизни был пропорционален красоте, которая увлекала ее наподобие сквознячка, помимо воли.
Цирк выглядел внутри, как океанский корабль снаружи: в разноцветных сигнальных огнях, в прожекторах, в каких-то палубах и веревочных лестницах, убегающих на мачты.
Третейский районный суд.
«Пролетарии всех стран, опохмеляйтесь!»
Шумел мыслящий тростник.
В небе посреди мелких лейтенантских звездочек виднелась одинокая и крупная майорская звезда.
Во дворе пожарного училища выпускники принимали клятву Герострата.
«Душа у него какая-то… жилистая!»
Часы на площади показывали явно нездешнее время, судя по разнице – каких-то островов в Атлантике.
Кустарщина? Или ручная работа?
Попеременно стояли то золотые, то матовые дни. Ветер, прилетевший откуда-то с полей, продул город, и он задышал легко, как выдох серебряной трубы.
В буреломе остального оркестра о чем-то своем разговаривал рояль.
Касторка детства.
Ночь состояла из тысячи позвонков.
В согласии с новейшей модой девушки приобрели военизированный вид, так что хотелось подъехать к ним на танке.
Мусор исходящих бумаг.
И тогда ему вставили протез души.
В гостинице жила бригада инженеров, приехавших в местную академию вправлять мозги электронной машине.
«Предпоследний день Помпеи», комедия.
Дни то тянулись чередой, как бесконечный товарняк из облитых черной нефтью цистерн, то пролетали коротко и быстро, сверкая окнами новеньких спальных вагонов.
Разинутые окна общежитий.
Мужчина с тяжелым, как колодезная цепь, взглядом.
Голубь выпустил красное шасси и уцепился за подоконник.
Уехал в тот благословенный гористый край, всю географию которого можно выучить по винным этикеткам.
С упорством насекомого.
Мотоциклист был весь в мягкой черной коже, как китовый член.
Водочный гамбит.
Если опасаешься потопа, на ночь ставь ботинки на стол.
Гостям в мягко освещенной московской квартире показывали сувенир: самодельный молитвенник с груди убитого афганца. Переплетенная в серую тряпицу маленькая книжечка форматом с сигаретную пачку, всего несколько розовых листков, усыпанных маковыми зернами вязи. И еще два арабских слова чернилами на картоне обложки изнутри. Быть может, имя хозяина.
В столице теперь много таких сувениров.
Из тех людей, кто поднимает глаза к небу, только когда полощет горло. Да и то упирается взглядом в потолок.
Вещам, как и людям, надо пожить, чтоб обрести узнаваемую физиономию.
К пиву на овальном блюде подали две узкие золотистые рыбки, умело разделанные, с выложенными вдоль икрой и молокой – на любителя. Быть может, то были рыбьи Ромео с Джульеттой.
Улитка тоже имеет свое суждение о жизни. Оттого и сидит в раковине.
Как выяснилось, коммунизм может быть построен не только в одной отдельно взятой стране, но даже в отдельно стоящем здании на Кутузовском проспекте.
Чиновник за письменным столом поднял голову и пробормотал что-то среднее между «слушаю» и «пошел вон».
Голые проклюнувшиеся листвою ветки, трогательные, как детские пальцы, выпачканные зеленкой.
…И наконец подобрала себе старикашку, из которого сыпался золотой песок.
Над столом в гостиной знаменитого московского особняка, где теперь устраивают дипломатические приемы, царила громадная серебряная люстра, похожая на латы парящего под потолком рыцаря.
Домыслов. Шлагбауман.
Философские школы: стоики, сидики, лёжики. А также ходики, они же перипатетики.
Над силуэтами домов лежала раздвоенная туча, напоминавшая исполинский монгольский глаз, из-под синего набрякшего века било заходящее солнце.
В саду вовсю цвели лаперузы и астролябии.
Ветерок на миг пригнул кусты, дав оценить густую роскошь сада – так женщина ненароком разводит рукой прическу, болтая по телефону.
Оркестр на эстраде сыграл нечто, зрительно напоминающее фонтан «Дружба народов» на ВДНХ.
«Село наше, значит, Эльдорадово…»
Мелодия то терялась в зарослях звуков, так что приходилось ее отыскивать, напрягая слух, то вдруг, даря радостью узнавания, являлась совсем нагой («Портрет джаза»).
Тьма в той стороне, куда, поблескивая под звездами, уходили рельсы, заголубела и обнаружила понизу, у горизонта, зубчатую черноту леса. Голубое туманное пятно светлело, превратилось в сияние и наконец ослепительным прожектором вырвалось из-за поворота. Шел экспресс.
От долгого пребывания на Кавказе его кепка заметно увеличилась в размерах.
Интеллигент Штанишкин.
Из отворившихся дверей школы выкатилась, вереща, грудастая женскополая детвора.
Уткнувшись в путеводители и поднимая глаза только чтоб сверить подпись под картиной, по музею бродили интуристы.
От двух рюмок коньяка он приобрел легкое вращение в голове.
– Это у других желания. А у меня – позывы.
От многолетней привычки к осторожности он говорил какими-то дистиллированными фразами, точно русский был ему неродной язык.
Воздушкин-путешественник.
К прилавку через толпу ломилась напористая нестарая бабка с лицом маленького бегемота.
Кружок художественного храпа.
– Разменял жизнь… на трехрублевки.
Воро́ны по обыкновению явились в черных фраках, а голуби – в синих ратиновых по́льтах с ватными плечами, по моде 50-х.
Придет время, и ты тоже почувствуешь себя слабым перед безжалостным детским сердцем.
Согнувшись, точно получил под дых, раскачивался саксофонист. Пианист загребал руками, вращая лысиной. Контрабасист, тоже перегнувшись, мотал головой, сладострастно раздирая струны. И бесновался среди своих сверкающих сковородок любимец публики – усатый ударник («Портрет джаза»).
Белая щетинистая собачонка, похожая на зубную щетку.
– Первая любовь – это как первая стопка: хмель в голову, веселье в ноги. Вторая до нутра продирает. А на третьей мужик раскрывает душу…
Жизнерадостная старушка в белом платке вся состояла из улыбки, вокруг которой было собрано в морщины остальное лицо.
Вспомнил то лето, когда мы нашли в пруду карманные часы капитана Немо.
Одинокая кривая сосна с плоским верхом, казалось, забрела на песчаный берег подмосковного пруда из далекой Японии.
В сторону соседнего аэродрома плыло по закатному небу тяжелое железо.
По вечерам, вскоре после захода солнца, на южную сторону неба выползала и подолгу сидела там жирная желтоватая звезда.
Как утверждает Брэм, «любовь крокодилов своеобразна».
К тридцати годам он созрел и принялся плодоносить.
Крошечное розовое облачко казалось болячкой на протравленном купоросом небе.
Тот час, когда по небу летают местечковые Венеры Шагала.
Сапожный крем «Отелло».
Сверкающий автобус увез наконец интуристов, набитых икрою, как идущие на нерест осетры. И гостиница опустела.
Один из тех желтых от солнца сентябрьских дней, когда кажется, что счастье уже наступило.
Собачонка какой-то мелкой кошачьей породы.
Чешуйчатый шпиль архитектурного излишества уходил в небо, где парило волнистое, как намытый у берега песок, прозрачное облачко.
Время от времени в многоэтажное ущелье, по которому текла городская река, заплывали окающие волжские теплоходы.
Они вторгались в город, как в улицу, еще храня в иллюминаторах отражение приокских полей.
Уже зажгли небесные бакены.
Магазин сантехники «Параша».
– Старое название нанайцев – «гольды». Так что, по-вашему, Гольдберг – нанайская фамилия?
Уже с четырех часов дня он вился вокруг своего преуспевающего приятеля, который был в состоянии купить целых две бутылки водки, а выпить – только одну.
Город Шестипалатинск.
Красный канцелярский карандаш марки «Отказать».
Впервые эта мысль посетила его еще в студенческие годы, за кружкой пива, и затерялась в пене.
Вторично – лет через десять, в троллейбусе. Но он так устал после службы, что поленился ее додумать.
В последний раз догадка осенила, когда ему было уже хорошо за пятьдесят. Несколько дней подряд она наведывалась. Но так и осталась неузнанной и забылась навсегда…
По невидимой в темноте реке прошли между домами красные и белые огни, обозначавшие баржу.
…тащил свою любовь, как несут на плече длинную прогибающуюся доску.
Вьюго-запад.
Ребенок что-то прошелестел во сне губами.
Его родословное дерево сожгли еще в революцию, в буржуйках.
Маленький тщедушный человечек был помещен в большое кожаное пальто.
Писатель Иван Посредственный.
…И свернул рукопись, как продавщица свертывает кулек.
– Да у него во рту кубик Рубика!
На концерте индийской музыки не различил момента, когда музыканты уже кончили настраивать инструменты и принялись играть.
Синьор Дурраччино.
Потное балетное ремесло.
В его внешности было что-то от миллионера, только неважно одетого.
В те далекие годы, когда лифтерши вязали в парадных бесконечные чулки.
…Иногда ветер дует из-за реки, со стороны вокзала. Он приносит тягучий запах древесного угля от спящих на путях составов. И тогда кажется, что прямо там, за похожим на помесь мечети с аэропортом вокзальным зданием, сразу открывается свободное пространство – страна, перерезанная веером уходящих через поля, леса и полукружия рек блестящих рельсов.
На самом деле там еще долго тянутся пакгаузы, какие-то ангары, заваленные бочками и ящиками сортировочные станции, закопченные городские окраины, полосы отчуждения и прочая железнодорожная чепуха.
Но поля и леса действительно существуют дальше, и они снятся в такие дни.
В окружении подруг, перемежавших телефонное вранье с любовью.
Представляясь, он произнес нечленораздельно нечто похожее на «Екатерин Палыч».
Исподнее жизни.
Чужой желудок – потемки.
Весна проявилась исподволь, как неизлечимая болезнь. Снег невидимо подтаял изнутри, наполнив воздух всепроникающей сыростью. И уже вскоре первые велосипеды проехали по освобожденному от почерневшего льда асфальту.
На стене висел энергичный набросок жилистой натурщицы.