Долгая жизнь камикадзе - Марина Тарасова - E-Book

Долгая жизнь камикадзе E-Book

Марина Тарасова

0,0

Beschreibung

Эта книга — первая крупная проза Марины Тарасовой, известной читателю по публикациям повестей в литературных журналах и стихотворным сборникам. Главная сюжетная линия произведения — трудная судьба москвички, прослеживаемая с детских лет до зрелого возраста. К героине, выросшей в неполной семье, в бедности, под аккомпанемент вечных разборок между матерью и бабушкой, после первого неудачного романа приходит разочарование; во всех своих бедах, в крахе личной жизни она винит мать, от которой отказывается, а властная бабушка, выражая про- тест против «неправильной» жизни внучки, совершает самоубийство. Кроме житейской драмы, в романе имеются две линии в стиле фэнтези — о пребывании в параллельном мире японского летчика-камикадзе и о путешествии во времени Москвичка-старичка, который оказывается то на похоронах фараона Эхнатона, то в палатах Ивана Грозного, то в Кремле за спиной у Сталина. Такое переплетение повествования о московской жизни второй половины двадцатого века с описанием происходящего за гранью реального бытия отражает раздумья автора об иллюзорности нашего мира.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 529

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Марина Тарасова

ДОЛГАЯ ЖИЗНЬ КАМИКАДЗЕ

Роман

МОСКВА 2023

ИНФОРМАЦИЯ ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Художественное электронное издание

 

16+

 

ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОФОРМЛЕНИЕ

Валерий Калныньш

 

Тарасова, М. Б.

Долгая жизнь камикадзе : роман / Марина Борисовна Тарасова. — М. : Время, 2023. — (Самое время!).

ISBN 978-5-9691-2438-7

Эта книга — первая крупная проза Марины Тарасовой, известной читателю по публикациям повестей в литературных журналах и стихотворным сборникам. Главная сюжетная линия произведения — трудная судьба москвички, прослеживаемая с детских лет до зрелого возраста. К героине, выросшей в неполной семье, в бедности, под аккомпанемент вечных разборок между матерью и бабушкой, после первого неудачного романа приходит разочарование; во всех своих бедах, в крахе личной жизни она винит мать, от которой отказывается, а властная бабушка, выражая протест против «неправильной» жизни внучки, совершает самоубийство. Кроме житейской драмы, в романе имеются две линии в стиле фэнтези — о пребывании в параллельном мире японского летчика-камикадзе и о путешествии во времени Москвичка-старичка, который оказывается то на похоронах фараона Эхнатона, то в палатах Ивана Грозного, то в Кремле за спиной у Сталина. Такое переплетение повествования о московской жизни второй половины двадцатого века с описанием происходящего за гранью реального бытия отражает раздумья автора об иллюзорности нашего мира.

 

© Марина Тарасова, 2023

© «Время», 2023

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПОСЛЕ МАЯ НАСТУПИТ АПРЕЛЬ

…совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце.

Ф. М. Достоевский. Сон смешного человека

1

Приземистая комнатная стремянка напоминала большую терку. Сидя в плюшевом квадратном кресле, она думала: оттепель сменится гололедом, проступят грубые снежные морщины в окрестных дворах, неказистые скамейки; прибабахнутые гномы потащат праздничную стеклотару, оскользаясь, костеря каждую разбитую бутылку. «Никогда не знаешь, — посетила Женю странная мысль, — когда видишь человека в последний раз?»

Дни, думала она, погружаясь в снежное марево за окном, дни — смурные вахтеры, которым нечего сторожить, дни — перевертыши, калеки на тележках, которых Иосиф, помазанный кровью, выселял после войны из Москвы и Ленинграда, чтобы не крали народный оптимизм. Дни, клопами выкусывающие душу… сквозняки изо всех углов, как из советского чемодана.

Черная галка мелькнула куском размахровившейся тряпки.

С телефонного аппарата свисала аккуратная сосулька трубки на белом рычажке.

Она резко поднялась, но движение затормозилось, она замерла среди своей разрухи, какие-то бумажки, обрывки, на столе пишущая машинка с открытым забралом; скрипучим столом надо было управлять, как корабельным рулем, иначе он издавал протяжный, сипловатый звук. Новый или старый год, какая разница? На нее смотрела комната, не удостоенная елки. Перемахнуть бы, как через забор, через тридцать первое декабря.

Холодная квартира с пыльными ребрами батарей, льдистая дорожка за окном, редкие, беспомощные кусты являли собой кристалл, сферу, разрезанную по вертикали балконной дверью. Раздался коротенький пугливый звоночек в дверь, так озорует школьник и убегает лестничным маршем. Окинув себя взглядом в зеркале, она пошла в прихожую, щелкнула замком. На коврике топталась немолодая плечистая тетка в теплом платке, тесном пальто, наступала косоватым взглядом, уточкой носа, всем бугристым, невыразительным лицом.

— Я Клавдия Ильинична… с Балчуга… соседка. Узнала?

«Как же не узнать? — Что-то махнуло в голове обрывком бельевой веревки. — Сколько не виделись? Годков шесть».

— Женя, ваша мама умерла. Преставилась Тамара Александровна, — хотела было повторить с подвывом, закатив мушиные глазки, но, не видя у Жени ничего, кроме изумления, прошла на кухню и плюхнулась на стул, расстегнулась.

Из-под съехавшего платка лоснились жирные волосы, под вязаной кофтой свисали колоколами груди.

— Тамара умерла? Когда? — выдавила из себя Женя, «мать» у нее все равно бы не получилось.

— Вчерась и скончалась, — Клавдия шумно вздохнула, принялась рассказывать. — Сердцем она слабая была, сама знаешь, — неприятно обхватила тяпкой руки Женино запястье, — а тут, говорит, в груди у ней давит, мы аккурат на кухне сидели, вот как с тобой, я пирог сладкий испекла, так она только надкусила и с табуретки — на пол, мама ваша. — Клавдия перевела дух. — Лежит, губы в креме, я к ней кинулась, думала, дурно стало, а она не дышит. Это ж надо, в свой день рожденья отошла! Хорошо хоть не мучилась. Боже ты мой!

Клавдия ладонями закрыла скуластое лицо. На самом деле, сквозь ее замурзанность, затрапезность просачивалась сермяжная, небрезгливая привычка к смерти, к обмыванию трупов, мало ли к чему. Она выжидала.

Странно вспомнилось, как Клавдия, табельщица, фабричная тетка, вошедшая в тот возраст, когда баба — ягодка опять, хвасталась на кухне: «Мое дело, известно что, семерки ставить, кто с обеда запозднится, я сразу начальнику цеха доложу. Все они у меня тут!» — Она сжимала свой увесистый кулак.

— Мы ж с ней, с матерей твоей, столько лет рядком, душа в душу. Ну скорую вызвали, а толку что? Говорят, тром… тромбо… — поперхнулась Клавдия, — эмболия, — словно репку за хвост вытащила незнакомое слово.

В форточку потянуло холодом, в свинцовой изморози раскачивались на ходулях дома.

— Где она? — сказала Женя, как в колодец.

— Вот у меня записано. — Клавдия повернула к ней застиранное лицо, извлекла из кармана серый клочок. — В Институт репродукции человека ее отвезли. И адрес тут. Это от вас недалеко, в Черемушках. — Я знаю, вы не ладили, но похоронить-то надо, — выразительно взглянула на Женю; в крапчатых глазах проблесковым маячком мелькнуло что-то потаенное, даже радостное. — Управишься ли до Нового года, сегодня уже двадцать девятое? — деловито спросила она. — Если не в землю, сжигать будешь — может, и успеешь. — Клавдия отвернулась: — Ты позвони, как все оформишь.

Еще пяток минут просидели, не глядя друг на друга, потом Клавдия поднялась.

— Ну ладно, если ничего не предлагаешь за то, что я к тебе приехала, сообщила, хоть на дорогу дай.

Женя тоже встала, принесла деньги. Клавдия переложила бумажки за пазуху, засеменила в прихожую. Некстати Женя вспомнила, как лет десять назад Клавдия допытывалась у нее, что такое сексуальная революция. «Ну раньше попросту трахались, а теперь под знаменем». — «Это где ж, в Красном уголке?» — насупилась, не поверила Клавдия.

Жене казалось, Тамара бессмертна, чудилось в ветвистых закоулках и осклизлых коридорах, на темном пустыре, где выло детство на луну.

Еще не очень понимая, что ей дальше делать, бросилась к телефону. Нет, номер коммуналки она не забыла.

— Женька, — хрипло пророкотала трубка, словно они перезванивались только вчера.

Вспомнились воспаленные глаза, поеденный молью свитер — Тая, еще одна соседка. Квартирная дверь с чумной клавиатурой звонков, застоявшиеся помойные ведра на лестнице, выходящей в никуда, в свищ, в люк на крыше…

Что-то засопело, цыркнуло.

— Ничего, это я от конфорки прикурила, чайник со свистком. — Всё так, враз — и не стало. Да не верь ты Клавке! Ни одному слову. Тамара детей чужих нянчила почему, ты думаешь? Деньжат скопить. Клавка к ней приставала, ты работай, Тамара, денег ой как много понадобится, заботиться обещала, уход, то да сё, если сляжет, если парализует. Как кому? Ей и завещала, наверное. Я не считала сколько, но точно ей. А законная наследница ты, слышишь? Может, тебя позлить, наказать, ты ведь знаешь, какая Тамара была. Вот так — ей завещано, а ты хорони, — злорадствовала Тая, переведя дух после глубокой затяжки. — За вещами-то приезжай, одежда, там, золотишко кое-какое, не то эта сорока… сама знаешь, — запальчиво сказала на прощанье.

«Какие вещи? Пропахшие избытой жизнью тряпки… потускневшее колечко, пустой медальон?»

Странно, смерть Тамары, давно ставшей ей получужой, смерть как данность, со свинским упорством подрывающая корни жизни, сжигала ее холодным огнем, перечеркивала каракули бытия, ничего не оставляя на потом.

Женя впопыхах собралась, надела берет, накинула куртку. На лестнице громыхал тяжелый рок, то ли колонки пробовали, то ли праздновали с опережением, смаковали заморское музыкальное зелье, как при царе Петре табак или соль.

На улице завивалась поземка, набычился подбитым глазом фонарь. Забинтованный проспект, казалось, жадно хватал жабрами воздух. Черное жало, игла большой стрелки в уличных часах словно замерла на месте, мелко подрагивая от летящего на стекло снега. Остановленный Женей «москвич» с неприметным водителем ехал как бы сам по себе, раздвигая капотом внезапно поваливший мокрый снег. Так хотелось вжаться в кожаную спинку, стать незаметной, невидимкой, а ведь всегда мечталось жить причудливо, взахлеб, изумлять своей неожиданностью. Городские огни выхватывали клювами куски темноты, серая белизна облепляла в ее замутненном сознании квартиру на Балчуге, их с Тамарой последнюю встречу почти год назад, ничего не прояснившую, только все окончательно запутавшую. Время, казалось, пощадило лицо Тамары, лишь обвело углем жесткие, смотрящие в пустоту глаза. «Легкая смерть, губы в креме…»

Институт репродукции человека, с белозубьем окон, напоминал научный городок. Женя не стала спрашивать пролетевшую мимо тетку в телогрейке, надетой на халат, похожую на взлохмаченную сову: «Где у вас тут морг?» Впечатление было такое, что вся эта разбухшая бухгалтерская книга, корпуса и домики, одна большая мертвецкая.

Женя потянула на себя дверь с табличкой «Патолого-анатомическое отделение». Удивляла елочка в чистенькой приемной, серебристые щупальца гирлянд, мишура на стенах; неповоротливая армада жизни продолжала свое плаванье. Умер — шмумер, лишь бы здоровеньким был! Разве что Деда Мороза не хватало. И он появился, юркий, решительный, волосы, стянутые на затылке, убегающие к вискам глаза делали его похожим на молодого бультерьера.

— Здравствуйте, — с холодной ласковостью улыбнулся он.

— К вам привезли Юргину Тамару Александровну, я ее дочь Юргина Евгения. — Женя достала из сумочки, рассеянно вертела в руках паспорт… — От чего она умерла?

— Тромбоэмболия легочной аорты.

— Ее можно было спасти?

— Навряд ли. Даже в условиях стационара. Что называется, мгновенная смерть, — вкрадчиво пояснил он. — У нее же была тяжелая стенокардия.

Свежекрашенные стены, нелепая елка, как мохнатая завеса… а там… в шаговой доступности, в страшных холодильниках, на прозекторских столах — располосованные и наспех зашитые, с выпущенной ледяной кровью, как рыбы. Мир смерти.

Но ведь сразу, целиком, она читала в какой-то затрепанной толстой книге и у нее холодела спина, душа не отлетает, расщепляется на эфирное, физическое тело… и каждое тело меркнущей, распадающейся души орет от боли, только никто этот крик не слышит. Женя посмотрела на увесистую дверь, где вершился анатомический театр, вела свою партию подвижная пила, мертвенно потрескивала кожа, зубило лихим кастетом раскраивало череп.

Как сказала Тамара, однажды побывав в санатории, «меня там улучшали».

Смерть рушит все изнутри, как бульдозер старый дом, пропитанный былым, опутанный клубком выгоревших страстей, крушит, вызволяя на свет панельные квадратики еще не обжитых сот.

Голова люто кружилась, стальная дрель вонзалась в мозг, Жене казалось, будто она приподнялась над желтым линолеумом, над глянцевым полом, словно самый продвинутый (задвинутый) йог, левитируя; к ней летели по касательной слова бультерьера в халате, а на стене, в клетке, распевала сумасшедшая канарейка.

Канарейка ее доконала.

— Надо бы сделать заморозку… — добрался, глухо ударился в нее голос — железная рельса, отделявшая живых от мертвых.

Она не запомнила, оставила ли ему деньги, и это потом гнобило ее, ведь она даже не попросила выписать справку, не определилась, что делать ей дальше, так и выскочила под свист птички в тепло зимнего дня; так Тамара выскочила из лазейки на Балчуге, рассыпалась головешкой по снегу. «Смерть с косой не досужий вымысел, вот она со скальпелем, с орудием производства, смерть — мужчина, а не старуха-попрошайка». Вдруг открылся непреклонный ужас смертельного действа. «Бабушка… двенадцать лет назад… вязкая, непроясненная смерть, как сырая штукатурка, шлепками падающая со стены. Наверное, перед концом, в последний момент все проносится в бешеном ритме, — судорожно думала Женя, — и чем хуже, пакостнее была жизнь, тем порой сильнее человек за нее цепляется. Каменный панцирь мертвого тела обманчив, тихим родничком плещется в нем жизнь, душа ведь сразу не умирает, мается в отсыревшем гробу, растут волосы, ногти, растут мысли, тело продолжает чувствовать, если есть посмертные мытарства, вряд ли это самое легкое».

Ноги несли ее неизвестно куда, впереди желтело метро «Профсоюзная», стерлось чувство реальности. Если верно, — где-то вычитала Женя, что Земля — живое существо, похоже, и Москва живая, старый опытный зверь. Пожирающий своих детей Минотавр, недаром они с одной буквы.

Старичок Москвичок сидел на фанерном ящике, как заправский бомж — драный тулупчик, папироска прилипла к сморщенным губам, фантом с цигаркой. Никто не знал толком, откуда он появился. Ведь всегда, в любое лихолетье, кто-то спасается даже с тонущего корабля, хотя пишут: погибли все. Как? Это уже другой вопрос. Во рву, при массовом расстреле, один да выживет. Вот так. А уж на поле боя не досчитаться бойца — проще простого. Зато потом живут они без возраста, почти не стареют.

Куда бредешь, человек, раздвигая занавеси сумерек? Атласное белье снега, детский пушок на кустах — обман все это благолепие! Острая ветка сверкнет бандитским пером, другая повиснет сломанной костью. В черной небесной дыре появится неучтенное созвездие, тринадцатый знак — Змееносец; имеющий глаза да увидит, имеющий уши услышит.

2

Женя стояла под фонарем, забинтованным снегом, курила короткими, быстрыми затяжками. Студеное дуло зимы обжигало. Холодное тело Тамары, томящееся в ящике вселенского морга.

Она колебалась, она не хотела. Но потянула на себя дверцу телефона-автомата, похожего на остановившийся лифт. В запотевшее стекло нечетко увидела свое бледное асимметричное лицо с русой прядью, выбившейся из-под берета. Вошла в этот антикварный ларец, испещренный клинописью номеров, где застоявшийся воздух разлук превратился в комок спрессованного времени.

Набрала ничем не примечательные цифры: 373… — номер отца. Он отозвался быстро. Аппарат стоял на полке за его дверью в коммунальном коридоре. Она теперь звонила нечасто, могла это сделать раз в полгода — ничто бы уже не изменило их спекшихся отношений.

— Тамара умерла, я только из морга. Я приеду.

— Приезжай, — без всякого выражения сказал отец.

Женя вытащила из пачки вторую сигарету. Женщина, курящая под фонарем, выставленная на общее обозрение, всегда уязвима для двусмысленных, то есть вполне определенных предложений, даже работяга, едва стоящий на ногах, окинет скотским взглядом. В желтых кольцах дыма зимние одежды как бы спадали с улиц, проявляя летнее обличье московских окраин, в пыльце и пыли, в дребезжанье трамваев, в робких соловьиных трелях — тех кособоких улочек давнего, еще не разросшегося города, которые были его неотъемлемой частью, грубой солью, а может быть, и сутью. Многие из них она знала наизусть, как крепкого замеса впадающие в душу стихи, пила горячий настой разогретых солнцем дворов вприкуску с белым липовым цветом. Бахрома акаций, сердолик маргаритки, светящийся из песчаного ската за оградой заброшенного кладбища, поросшего крупным лопухом; так хочется пробраться туда, там и в жару прохладно среди поваленных замшелых памятников, в прутьях есть дыра, ей, восьмилетней, как дунуть, ничего не стоит пролезть в проем, но не пускает страх.

В детстве время течет иначе, не так, как в тюряге — день за два, но упрятанное за решетку школьных уроков, оно выпускает на волю особый ресурс, уводящий от раскрашенной, плоской контурной карты к объему, сфере. Она любила зубчатые тени, переход, любила следить, как мягко переливаются времена года — теплым вареньем в банки, мечтала подкараулить осенний улет птиц: на закате гомонят над стадионом, собираются в крылатый табун, а утром, когда идешь в школу с запятнанным чернилами портфелем, их и след простыл, они же не самолеты, чтоб оставлять белую дорожку в небе, проспала. И с этого дня начиналось время осени. Притиснутые друг к дружке прокопченные дома осыпал листопад, она кружила в лиственных спиралях, как в кольцах Сатурна, выведшего на парад шестьдесят уродливых карликов1. А под дождем, неожиданно теплым, петляла, засыпая на ходу, лягушка, неизвестно как попавшая в город.

 

Женя нырнула в метро, не различая ни одного лица; грохот поездов нес ее вперед слепо, безоглядно. Она вышла из нового стеклянного кубика станции, люди у метро, остановившиеся в своем движении, напоминали неказистые советские скульптуры, немые даже в обоюдном разговоре. Шла, скользила по утрамбованному снегу, прислушиваясь к звукам, которые издавало ее тело: скрип замшевых сапог, трение швов куртки о шерстяной жилет, тело выпало из грубой скорости. Хмурый отцовский дом, предназначенный на слом, стоял в самом начале проспекта.

Шестипалое дерево у подъезда как заснеженный мексиканский кактус со свечами рук.

Звонить не пришлось, навстречу шмыгнула мачеха в дурацкой меховой шапке — рязанщина, счетовод, в плохоньком пальтеце, накинутом на оглоблю тела. Злые жучки глаз полоснули по ней на лестничной клетке. Мачеха всегда настраивала отца против нее, наверное, с раннего детства, когда еще женихались, посещали ее в детском саду летним выходным, с кульками ягод. «Чем же она его взяла, затронула и продержалась при нем столько лет? Детьми не шантажировала, их просто не было, детей-то совместных. Отец, разведенный с Тамарой, был бездомный, подвальный. Ничего, Бог подаст. И подал — вставали ежедневно в шесть утра, как пролетарии, трудились за копейки…» Мачеха поздоровалась сквозь зубы, Женя подумала: может, отец выставил, отослал, чтоб не вязалась, чтоб не разговаривать в ее присутствии. Она не понимала стержня, смысла их нынешних отношений — озлобленная покорность со стороны мачехи, которая словно в насмешку звалась Любовью, Любовью Васильевной, и отец, погруженный в трясину пенсионерского существования.

— Что ж она у тебя в обносках ходит? — подкалывала Женя родителя. — Неважно, как человек одет, важно, что внутри, — с укоризненной улыбкой отвечал отец. — А в душе у нее все хорошо, не то что у тебя.

Внутри, думала Женя, у мачехи банка с пауками.

Она давно не приезжала, не была в небольшой прокуренной комнате с самодельными книжными стеллажами, скрывающими дешевые розовые обои. Склонив к страницам длинный, острый нос, отец сидел за полированным столом в чистеньком свитере, так искусно заштопанном, что не выглядел изношенным; Женя не помнила, чтобы отец когда-нибудь сшил костюм на заказ, шевиотовая сине-черная пара из «Москвошвеи» уже в своем названии таила что-то безнадежно-советское. Сидел, обложившись журналами (он их заботливо переплетал), видно, обдумывал письмецо какому-нибудь автору. Получая иногда ответы, он неизменно хвастался, вертя бумажный листок в сухих птичьих пальцах. Читатель-библиоман, уйдя на пенсию, он мог полностью предаться этому удовольствию, прерываемому лишь ночными дежурствами на прежней работе, где он теперь сторожил, свернувшись калачиком на стульях, ибо дивана в проходной не было.

Женя присела в старенькое кресло, собственноручно обитое отцом.

— Как же это произошло? С Тамарой? Как же матушка отправилась в мир иной? — спросил, уставившись на Женю бесцветными нестареющими глазами. Но было видно, любопытство распирает его.

— Тромб попал в легкое. Наверное, и понять не успела.

«Как сказать ему, что у всех у нас билет только в один конец и оттуда никому не вернуться… Он только наморщит свой гоголевский нос, дескать, это не значит, что ей можно было так относиться к нам, близким людям».

— Ну, все мы смертны, — фальшиво произнес отец. — Помянем, как говорится…

Взвил подвижное тело, потянулся к буфету, задравшаяся штанина обнажила родимое пятно повыше щиколотки — очертание Ямайки… — когда-то улыбалась Женя. Он извлек из-за стекла матовый графин и стопки. Тут только Женя заметила аккуратно, как в магазине, нарезанный сыр, колбаску на тарелках с цветочками, батон в хлебнице.

— Я пить не буду. Еще не похоронили…

— Дело твое.

Он опрокинул стопку, но к закуске не притронулся, затянулся папиросой.

— Но что-то у нее осталось, не могло не скопиться за столько лет? И кому это теперь? — спросил с очевидной провокацией.

Они сидели вдвоем под желтой тыквой абажура, но вездесущая мачеха присутствовала третьей, всё-то они с ней обсудили, пока Женя ехала.

— Вклад она завещала соседке, Клавдии, кажется. Ты ее не знаешь.

— Вот пусть соседка и хоронит, — он ткнул костлявым пальцем в Женю, — раз не дочери, и не занимайся этим, слышишь? Она тебе чужой человек, посторонний. Сколько она всякого натворила? Забыла? — распалял себя отец.

— Как к родителям твоего мужа, Димки, ходила! Как тебя полоскала…

— Завидовала нам. Все равно развелись. Чего уж теперь?

— Тебе скоро сорок, — менторствовал отец, — а ума, смотрю, как не было, так и нет.

— Что ж, ты ей и мертвой простить не можешь? Забыть? — вышла из себя Женя. «Вот и чти отца своего… Анатолия Алексеевича…» — Не одно же плохое у вас было?

Обычная стычка разрасталась в ссору, не предвещая ничего хорошего. Ее набухшие, покрасневшие глаза уперлись в книжные полки. «Все, наверное, прочел, и не по одному разу. Не в коня корм!»

— Да, не забуду никогда! Не смогу простить, — яростно кричал отец, наливая новую стопку. — Как она меня выгнала, вместе с твоей бабкой. В партком ко мне бегала, дуреха… Ты хоть понимаешь, что такое остаться без прописки?

«И так всегда, одно и то же. Вот она, мутная лава памяти».

Женя выбралась из-за стола, пошатываясь, прошла к двери. «Что еще? Какие взаимные обиды они выльют друг на друга?»

— Ты словно не моя дочь! — зло говорил отец, что звучало смешно при их почти фотографическом сходстве. — Башка у тебя повернута.

В коридоре, на вешалке Женя нащупала свою спортивную куртку, а под ней воронью шубейку мачехи. Она бы не полезла тучной Тамаре, ее матери. «Мать-и-мачеха — некрасивые цветки, неуклюжее, растопыренное растение».

— Позвони, когда хоронить будешь, — услышала она за спиной отцовский голос, пустой, тусклый, как треснувший воздушный шарик. — Сходи на Балчуг, узнай — какой соседке завещано, как и что, не будь фефелой.

«Ну да, посещение Балчуга, этого пролетарского Балыка».

— Как ты себе это представляешь? Я даже справку не выписала, — добавила, помедлив, Женя.

— Да? — довольно усмехнулся отец.

— Тамара еще в морге лежит. Неудобно.

«Что ему говорить, что каждый получает билет только в один конец».

— А где ей быть? Скажите, неудобно…

Отец вышел проводить ее до двери.

— Помни, что я тебе сказал. — Он погрозил ей пальцем, как ребенку. — Пусть соседи гребаные раскошелятся. — Досадливо махнул рукой. — Эх, мало тебя жизнь била…

«Это ее-то мало била? Живого места нет». Женя вышла из подъезда, окунулась в густеющий зимний сумрак, синевато отливающий сталью. «Зачем пришла, на что рассчитывала? На какое понимание, сострадание? Если у него вообще отсутствует этот орган. Одно фразерство!

«Трюмы детства, полные слез… они выпадают крупными кристаллами на стенах неотапливаемой уборной в деревянном флигеле, кажется, прирастают крупными льдышками к разбитым ступеням. Снежная королева из сказки и снеговик с дырявым ведром на голове, с детской молочной бутылочкой вместо носа — чем не пара? Подумаешь, маргинальный брак!»

Мчатся тучи, вьются тучи… Химеры воздуха лепили, вызволяли из своих глубин щетинистых, ущербных существ, и слышалось — мелкий рогатый поскуливал в промерзшей щели, глядя на Божье облако, подбитое атласным светом: «Ты же сам меня таким сделал, я — падший ангел!» — зная, что не по чину ему, что хвост и уши оторвут в его Подзаборной.

3

Дед Москвичок сидел на своем ящике неподалеку от стекляшки метро. «Странно, — подумала Женя. — Я же видела его совсем в другом месте, как же он перемещается? Вместе с ящиком?» Ладошка в дырявой рукавице тянулась в темноту, словно просила на пиво или покурить-подурить. Так и сидел, осыпаемый метелью. «Ах вы, куколки, козочки мои», — сказал бы он про пухлые снежинки, если бы не был молчуном, не привык держать язык за зубами, так, на всякий случай.

Дед Москвичок держал в памяти многое, и это было его тайной, о чем и понятия не имели, те, другие, вокруг него, потому что однажды открылся для него некий коридор.

Так он коротал время, которое было для него бесконечно и бездонно. Очень многое он помнил, что и не с ним случалось, а вот детства своего, семьи — не помнил. Но что с того? Когда в необъятной памяти толкалось множество людей, можно сказать, целые эпохи. Был он тогда смердом, а кем же еще дозволено ему быть? Но еще и соглядатаем, зорким да цепким. К примеру, а было ли татаро-монгольское иго, как стало потом считаться? В то смутное время брался налог с дохода, с имущества, вот и весь ясак, о том и в летописях сказано, да не разобрались в них вовремя. Жили по-соседски, бок о бок русичи и монголы, на их тянге было выбито достоинство монеты по-русски и по-монгольски, где это слыхано, чтобы на языке врага выбивалось? Батый, согласно летописи, был голубоглаз и светловолос — видно, жернова мололи без устали. А что жгли города и храмы, разве князь на князя не шел войной, оставляя одни пепелища? И битва на Куликовом поле — под большим вопросом, в смысле места. На стороне Тохтамыша сражались и русские князьки; летопись говорит, свидетельствует: с обеих сторон полегло по нескольку тысяч, Димитрий восемь дней хоронил павших, а где их останки? В Спасовом монастыре, на Москве, есть такой большой могильник, примерно, четырнадцатого века, Ослябя с Пересветом похоронены отдельно от других. Так, может, и битва имела место в Московии?

А Орда никуда не делась, Русь — ее прямая наследница. Как в большой кадушке, все перемешалось, сколько татарских слов пришло, сколько общих детей появилось.

Старик смутно помнил языческое капище среди болот, там, где нынешняя «Кропоткинская», а болото в те далекие века называлось «чертом».

Ой как давненько это было, когда еще не встало первое деревянное городище, поименованное Москвой. Совсем не ясно, откуда проявилось это чухонское слово. Помнил на Чистолье дворы опричников, пыточные избы, где не давали духу просто изойти из тела искромсанного, а делали этот исход мучительным, многодневным. А потом в голове его застряло, как уже в новые времена на Пречистенке царь Николай Первый повелел подготовить место — снести женский Алексеевский монастырь для невиданного по величию и роскоши будущего храма, нареченного Христом Спасителем. Игуменья Иулиана приказала приковать себя к срубу, пылая очами, выкрикнула проклятье: «Быть сему месту пусту!» И что же, сбылось проклятье монахини, аккурат через девяносто два года, в 1931-м! Как люди православные сказали: «Был храм, потом хлам, а теперь срам!» Как же не срам, когда устроили бассейн. Только плавай не плавай, а грехов не смоешь, коростой пристали они к сердцу.

Как же такое быть могло, что Москвичок узрел все эти давние давности, он и сам не знал, ответить бы не смог, выходит, каким-то чудесным образом раздвинулся для него коридор времени!

Москвичок не всегда был старым летами. В дни Октябрьского переворота, в семнадцатом, помнится, сидел он в монопольке и пил водку. Там он частенько сиживал, и был даже у него в помещении отъеденный угол, где он, подмешивая к беленькой пиво, грыз корочку со снетком. Если ты вышел из простецкой, пьющей среды, она ни за что тебя не выпустит, когтисто схватит, иначе придется забыть свою родню, дальних и близких, стать сукиным сыном! Многие тогда глушили белую, чесали языками, что творится в Питере, словно сами обитали за тридевять земель, в уютной водочно-пивной бухте. Телевизор еще не придумали, газеты не всем попадали в руки, потому крепко верили устному слову, молве.

Вдруг двери с шумом распахнулись, ввалились какие-то гаврики, стали опрокидывать столы.

— Товарищи! — стараясь перекричать гвалт, надрывался один в потертом бушлате, сухопутный морячок. — Записывайтесь в народную дружину!

Ох и допекли Москвичка эти «товарищи»! Мастеровой человек, он не чувствовал никакого классового родства с нечистыми на руку горлопанами; кричи не кричи, а так повелось, что каждый за себя, не будоражила его идея мирового братства. «Завлекают, как попы, — мелькнуло в голове, — только те кадилом и крестом, а эти — кулаком и маузером. А что накалякают, набрешут, оказывается, чушь собачья». Впоследствии, погостив во многих временах, в своем-то уж разобрался.

Подслеповатые домишки рабочей слободы вздрагивали от хлопков выстрелов. На площадь перла сплошной лавиной толпа, в глазах рябило. Утром с почерневшего, уже почти зимнего неба накатили холодные струи, будто огромное полчище летучих мышей распустило рукастые крылья, нацелило разящие копья. Влекомый человеческой массой, как черной бурлящей волной, он сразу не понял, что люди спасаются от погони. Не увидел за своей спиной конника. Очнулся Москвичок уже на земле, хотя прийти в себя вряд ли бы смог — копыто заехало ему по голове, а ведь мог превратиться в лепешку. Он тяжело поднялся, отирая кровящую голову, площадь уже опустела, рядом, на выбитых плитах, ничком лежали несколько человек, им повезло меньше. Закат багровой простыней колыхался над вздыбившимися булыжниками. Согнувшись в три погибели, держась за бока, Москвичок побрел к шинку у Рогожской заставы. Кишка пудовой гирей подкатывала к горлу, это неверно говорят про нее — тонка. Он хотел «полечиться», да утроба не принимала, побоялся, вывернет, так и сидел по-сиротски в уголку, сжавшись в кулачок, перед стаканом остывающего чая. Какие-то разлапистые тени, похожие на коряги, облепили скользкие лавки у столов. Может, бесовня квасила в своих шинках? «Бес, он, конечно, насмешник над родом человеческим: смолоду еще слыхивал, загодя тот присматривает себе душу, чтоб, не ровён час, вытянуть клещами для куражу или потрафить своему дьявольскому начальству. Но не больно этому верил, поплоше всё: бес, что притаился, скрючился за твоей спиной, не гнушается тырить по мелочам, еще как не против выпить и закусить, особливо на халяву. Ясно, они никакие не хозяева жизни, соглядатаи, не ее повелители».

Но ряди не ряди, не к добру это — екнуло сердце под ребрами, быть беде: или облава, или еще что скверное.

Синее вздувшееся лицо нестерпимо болело; он в страхе поднялся, попятился к выходу. Открыл дощатую обшарпанную дверь и… обомлел, стал часто креститься, глазам своим не поверил, вернее, сначала ушам. Над улицей стоял тревожный гомон, гулко и противно брякал колокол, земля вся шевелилась, как живая, по бокам ехали конные с секирами в старинных высоких шапках, а на громыхающих подводах везли связанных стрельцов. В широких розвальнях — прямо сидела она ни дать ни взять орлица, боярыня Феодосия Прокопьевна Морозова. Не в летах, статью и лицом не старая, как представлял Москвичок, да и многие потомки, а светло-русая красавица с гордым, незамутненным взором.

Похмельный сотник повернулся к Москвичку и обомлел не меньше, чем тот, от невообразимого вида, одежки пришлого человека, уже пришпорил коня, но никак нельзя было ему отлучаться от узников, сгрудившихся на соломе, тронутых морозцем, но не раскаявшихся, непреклонных.

Ясно, куда их везли, — на казнь! Потому что в конце длинной, тяжко колыхающейся улицы виделось Лобное место! Живая земля Москвы поглощает своих детей, поглощает и колышется, колышется и поглощает. Батюшки святы! Москвичок заплакал, закрыл синюшное, распухшее лицо. Расставив по-лягушачьи ноги, один из стрельцов низко парил над улицей. «Святый Боже, Святый Крепкий…» — шептал Москвичок побелевшими губами. Сначала он решил, что обидчик государев висит, пронзенный пикой, но тот — живехонек, трепыхаясь руками и ногами, набрал высоту, улетая все дальше от своего крестного пути. Причем летуна заметил только он, другие его просто не видели. «Значит, убег, спасся! Не могло такого быть и в стародавние времена, это у меня мозги помутились, коняга тогда на площади, башку зашиб», — кумекал он, даже не представляя, что его ждет впереди.

«Как же мне было дозволено, выпало узреть подобное?» — в ошеломлении думал Москвичок.

И он сиганул со страшного места, от большой крови.

Похоже, в роковые моменты истории Время накреняется, проявляя, обнажая свои разломы, наподобие земной коры, открывает шлюзы, затягивая в бесконечный поток, сокрушая одноколейку человеческого разума.

Десятилетия и века ошалело перемешались в голове Москвичка, как полки, дивизии и роты, кивера и буденовки с замороженным крабом звезды. Ему казалось, он бежит, расталкивая локтями комковатый воздух, а на самом деле он бултыхался, как неумелый пловец, как кура (это уж какое сравнение вам больше по душе) в бульоне времени, ненадолго выныривая, чтобы зарядить пушку перед Бородинской битвой углядеть француза и самого одноглазого фельдмаршала. То он оказывался в равелине — чур, меня! чур! — проверить на крепость веревки для приговоренных; вешают всегда на заре, потому как стыдно в лицо солнцу смотреть. Внутри своих скитаний Москвичок боялся даже рот раскрыть: догадаются, что он не оттуда, накостыляют, а может, и того хуже.

В этом невообразимом плаванье он порой и облик людской утрачивал, чтоб потом влезть в дубленую человеческую шкуру, взять свое. Крыской бегал по разбухшему платью княжны Таракановой, когда в темницу напустили воду. Темноволосая, изморенная голодом девица вжалась в стену кельи, словно высокий рост мог ее спасти от подступавшей погибели; Москвичок не видел своего пружинистого хвоста, шерстистых круглых ушей, не ощущал себя крысой, он хотел одарить княжну последним приветом жизни, погладить белую тонкую руку, вцепившуюся в ворот платья, но обреченная девушка, не в силах побороть неумолимую смерть, с отвращением оторвала прыткие коготки от жадно дышащей груди.

Голубком он опускался на дюжее плечо молодого царя Петра (который хоть и родился в Москве и забавы да кунштюки в Немецкой слободе устраивал с куражной девицей Анной Монс, но столицу не жаловал), даже памятку ему на мундире оставил, а чего тут морщиться? Ведь сказано в Книге книг, в Библии, — всё нечистота и мерзость.

Москвичок не припоминал, чтобы в своих умопомрачительных странствиях он спал, скорее всего его личное пространственное время, являя диковинный калейдоскоп людей и событий, текло достаточно быстро; но иногда, среди коротких передышек, над ним смыкались шатром высокие, пушистые ковыли, ростом с большое дерево, а голубое днище неба прогибалось остроугольным конусом, он никогда не знал, куда его занесет, что с ним произойдет потом.

Однажды он очнулся на берегу большой, глубокой реки, и некто седой, в длинной белой рубахе, кто говорил вроде бы и по-русски, но почти ничего он не понимал, другой язык, древний, дал поцеловать икону, хотел окунуть его в светлую воду, покрестить…

«Нельзя, нельзя второй раз!» — замахал руками Москвичок. «Ты крещался?» — изумленно спросил старик седобородый. Это был, как потом он додумался, князь Владимир — который пред тем убил родного брата, лишил падчерицу девства, а потом пошел крестить народ.

Низко по небу летели стерхи. Стемнело быстро, был, как догадался Москвичок август, потому как с высоты на землю падало множество звезд. Увидишь звезду — загадай желание, а о чем он мог попросить? Чтобы скорее закончилось его прямо-таки нечеловеческое существование, чтоб не превращался он больше во всякую всячину, ни в летучих, ни в прыгучих. Так задумался он, радуясь звездному дождю, и тут спина под истертой рубахой покрылась мурашками — дымно вспыхивающий комок (безобидный с виду), похожий на шутиху, спланировал ему на руку, вцепился в Москвичка рачьими клешнями и повлек за собой.

…Так он оказался среди травянистых деревьев и перламутровой воды, булькающей радужными пузырьками, подобрался к самым истокам, похоже, к началу Бытия. Узрел полупрозрачных людей — можно было смотреть сквозь них и видеть стены с непонятными мигающими кнопками, — колдующих над тусклым желе, посадочным материалом, из которого, выходит, и зародилась жизнь на Земле. Но что-то зациклилось, дало сбой, непоправимое — случилось, Время как бы остановилось, линейное движение не было нарушено, произошла глобальная остановка. Он торкался между ними, сначала не разумел певучий язык, но потом в его сознании застучал дятлом невидимый толмач. Хоть все мозги выкрути, как грязное белье, не прояснялась непомерная сложность, недоступная его пониманию. «Прозрачные» рекли, что Солнце не первейшее и главное небесное светило, а гигантский реактор, и он не может работать бесконечно.

«“Начертай мене в книге животней…” А как же Адам и Ева? — всколыхнулось в памяти Москвичка. — Если бы не ослушались, не вкусили змейского яблока, тогда Господь Бог или кто-то делал бы за них новых людей из такой вот серой гадости или из невесть чего? Из волоска или ногтя создавал? Как говорится, плюнул, дунул — и готово. Ведь без греха нет человеческого рода, все на плотской усладе держится. — И еще одна очевидность растопырила его головенку: — Ни вечного блаженства, ни встречи с Ним, строгим, но милосердным алчет человеческая природа, не жизни по правде, а земного бессмертия она хочет. Только вот зачем? Эта пустая гордыня? “Царствие мое не от мира сего”», — царапнули сердце строгие слова, все ж три класса приходской школы он окончил. Его тянут чуть ли не за руку сюда, на Землю, да если б Его Дух витал среди нас, разве творили бы люди то, что делают, — безбожное, бесовское?

 

В какую единицу оцифрованного Времени… прекратились странствия Москвичка. Особых уроков он для себя не извлек, человечество вообще, похоже, не извлекает никаких уроков. Ошпаренной рыбой он был выброшен в тридцатые годы двадцатого века, наверное самого мистического в России. На сковороду, в этот неузнаваемый город, понял Москвичок, шмякнулся он окончательно, других дорог, путей не предвидится. На него словно была наложена магическая печать — забыть обо всем произошедшем, увиденном, постараться забыть. Как и всякому бомжу, ему было что порассказать, но если бы он поведал свою одиссею собратьям, они бы могли измутузить его. Он сидел на фанерном ящике, а мимо проходили люди, не обремененные мудростью. Сам Москвичок на человека теперь мало походил — лицо как облупившаяся штукатурка, маленькие слезящиеся глаза. Подобно ржавому ножу в заплесневшее масло, он вошел в мир московских бродяг (а их Царствие Божие!), всеми презираемых, забиваемых на свалках.

Сначала его тянуло посмотреть подземную Москву, бомжи туда не заглядывали, боялись, что их замкнут люком, не выберутся. Вопреки ожиданию, нового он для себя не открыл: увидел город-перевертыш с островами кирпичной кладки, с зубцами, уходящими в прелую, вязкую землю.

Спал Москвичок без сновидений, все ему было по хрен, через губу. Поняв, что он вечен, что бессмертье свистит в его дырявом кармане, он ощутил небывалую усталость, а позже неизгладимый страх. Через несколько десятилетий, промелькнувших совсем незаметно, он стал бояться жужжащей снегоуборочной машины, которая может смести его грязным снежным комком. Но все равно чему быть, того не миновать, думал он в своем метафизическом, а по сути, простом бытии: пусть как в старой сказке крутится веретено, девица неизбежно уколет палец и надолго впадет в сон.

4

Женя кружила в заколдованном лесу фонарей, в логове искусственного света, не разбирая дороги, среди мелкой снежной стружки, осыпавшей ей плечи, словно на поляне, и неподвижные лопасти городских светильников набухали чем-то густым, багровым, как глазные яблоки, являя совершенно иную, полузабытую картину над ней, маленькой, огромные маки, исчертившие острыми стеблями низкую голубизну, — первое, что она помнила в жизни. Выветрились, исчезли из памяти неласковые казахстанские зимы, перепонки высохших кустов, осталась только плоская лепешка-степь с красными тюбетейками маков. Детство — это выключенность из времени. Здесь пережила эвакуацию ее разрезанная (не только войной) семья, кусок семьи, похожий на вязкий, непропеченный хлеб. Под Семипалатинском, вблизи Делигена, где не так уж нескоро прогремят взрывы ядерных полигонов, перемалывая оранжевыми жерновами цветочную пыльцу, саму пыль. «И спадет вторая печать», и покажется людям, что солнце — не зажженное когда-то над ним пламенное светило, а гигантское и страшное нечто…

Но все будет после, когда она уедет отсюда в Москву, инфернальный город, обрушивший Спасителя, Его храм. А Он пощадит безбожную столицу в октябре сорок первого.

Величественно шевелились мясистые цветочные гребни, степь будто присматривалась к Жене, не скупясь на подсказки. Большущий жук, зверь крылатый, такого нельзя прогнать, должен улететь сам, взялся передними лапками за усы, вынул локаторы и поставил их на предохранитель. Женя без страха наблюдала за невероятным жуком; неверно, что маленький ребенок бестолков и непонятлив — да, речь его бедна, косноязычна, но он способен вобрать в себя многое, запечатлеть в кристалликах памяти.

Женя вспомнила, как мечтала о двойнике, не о близнеце, она видела этих глупых баламутов, близняшек, а именно о двойнике, чтобы он без слов понимал ее, а она могла приручить его, и таким мог бы стать усатый, умный жук.

Четыреста тысяч лет назад, когда, летя с бешеной скоростью над Землей, сгорела одна большая, яркая планета, время повернуло вспять, оно и сейчас иногда дает сбой, но люди не замечают этого.

Многоярусная звездная анфилада повисала по вечерам над поселком, когда ветер пригонял из степи сумрак, быстро разраставшийся в непроглядный темный лес, и тогда звезды свисали с его ветвей хрустальной росой, тишина разбивалась о твердую, сухую землю и все поднебесье наполнялось стрекотом крошечных швейных машинок — цикад.

«Бабуля, кузнечики живут на небе?» — изумленно спрашивала Женя. «Как же они могут туда попасть? В траве прыгают». Ее крупные узловатые руки прижимали Женину голову к впалой груди, керосиновая лампа освещала грубую геометрию жизни, угловато расставленную мебель и бабушкино загорелое лицо с бороздками морщин, в обрамлении прямых седоватых волос. Бабушка была генератором тепла в этой прохладной комнате. С темнотой, отпахав свое в заповеднике, она усаживала Женю на крепкие колени в мужских штанах и начинала шелестеть замусоленными страницами, приговаривая: «Книжки — сладкие коврижки». Читала нараспев про Кота Котовича, мудрого дядюшку Римуса и всякую сказочную всячину.

«А если кролики такие умные, зачем ты их убиваешь?» — с осуждением спрашивала Женя. «Ну, придумала! — отворачивалась Надежда Николаевна, ее бабушка. «Не придумала! — Женя не отступала. — Я видела, как ты им вилку в нос суешь». — «Неправда, они от старости умирают».

Потом, когда Женя стала старше, уже в Москве, в отвоеванной утлой комнате с потрескивающей буржуйкой, бабушка, вздохнув, признавалась: «А как бы ты росла, здоровья набиралась без молока, без крольчатины? Для тебя и разводила».

Тамара, мама, скользила безучастной тенью в ее детстве, Женя уже тогда мало вкладывала в это слово. Мать читала ей редко, быстро выдыхалась, неохотно отвечала на вопросы. Если бы Женя была постарше и могла оформить свои мысли… Тело матери словно окутывал густой, терпкий флер — смятая картонная коробочка с пудрой «Кармен», душный одеколон в неуклюжем флаконе… Нет, в ней таился какой-то изъян, или Жене это только казалось? Тамара укладывалась рано, спала на шатком топчане, нервно вздрагивая во сне. Жаркими летними днями Женя, почти без ее надзора, предоставленная сама себе, сидела в обмелевшем желтом арыке, наблюдая за серыми жирными мошками; не все, опускаясь, удерживались на тусклой, шелестящей воде, некоторых вода сразу же уносила, это потому, что они не умеют плавать, думалось Жене. От сиденья в прохладном арыке на ногах высыпали цыпки, быстро расползлись со щиколоток по голеням.

«Ты никудышная мать! — резко выговаривала бабушка дочери, стискивая толстое запястье Тамары. — Глаза бы мои на тебя не смотрели, околачиваешься дома, так запустить ребенка…» — «А ты при ней куришь, обкуриваешь папиросами», — невпопад огрызалась мать.

Тамара, загребая пыль засаленным шелковым платьем с узбекским узором, здесь многие ходили в таких, водила канючившую, упирающуюся Женю в поликлинику — приземистый барак с потрескавшимися стенами. Молодая казашка, врач от всех болезней, не в пример суетливой русской фельдшерице из эвакуированных, на дежурстве привыкла спать сидя, с прямой спиной, с полузакрытыми глазами, словно обретаясь в нирване. Для восточного человека нирвана — в скольжении над временем, реальное обретение покоя. Русской душе такое непонятно, она всегда мается.

Многодетная соседка татарка Сагадет с нежно-смуглым лицом, похожим на серп луны, — вот-вот должен был вернуться с фронта ее муж, — приносила Жене угощенье, перамеч, тонкий колобок с мясной начинкой в середке. Бабушка благодарно махала руками: «Ну что вы! Спасибо!» А Сагадет неизменно ставила тарелочку им на окно. К сожалению, Женя не могла играть с ее чумазыми ребятишками, те совсем не говорили по-русски.

Женя, предвоенный ребенок, уже знала, что та, большая война, окончилась, но шла другая, в Японии, и там воюет ее отец. Он не пишет дочке писем, потому что находится далеко, за горами, за морями.

«Когда папа приедет?» — докучала она постоянным вопросом, словно догадываясь, какая ущербная, никчемная у них семья, хватаясь по привычке казахских детишек за Тамарин подол. «Пристала как банный лист!» — отмахивалась Тамара и отворачивала крупное лицо, нависшее над располневшим телом. Она потом часто повторяла по разным поводам присловье про банный лист, и Женя всегда морщилась.

Самой большой радостью для нее было, когда бабушка брала с собой «на объезд». Казалось, над поселком занималось привычное утро: звонко перекликались петухи, на заборе сидели черный и белый коты, как фото — негатив и позитив, на самом же деле, день таил в своих розовых недрах несказанное, прекрасное. Потому что за расшатанными воротами заповедника, пощипывая траву, их ждала Настя, чудо-лошадь, сильная каурая кобыла с чутко прядающими ушами и густой холкой. О, священный запах лошади! Бабушка подсаживала Женю, сама одним махом, как заправский наездник, устраивалась в просторном седле, брала в руки поводья. Женя, чуть ли не визжа от радости, обхватывала ладонями бабушкину спину, и с этого мига, с этого парадного выезда все преображалось — лесная посадка, еще не в полный голос распевающие птицы, далекие синебородые холмы. Бабушка, биолог, лесник, не уставала рассказывать ей, какие тут растут деревья, водятся зверьки и пернатые. С годами подзабылись бабушкины рассказы, остался низкий грудной голос, блики на листьях, сгусток незамутненного счастья.

Такого в Москве быть не могло, и, прикасаясь потом кровоточащей памятью к угасшим дням, Женя уже в свое взрослое время думала: неужто совсем ничего в остановившейся картине — в зеленых арках ветвей, в журчащей молитве ручьев — не предвещало советского апокалипсиса: выжженную бородавчатую землю, детей, облученных в материнской утробе? Ведь предзнаменование таится в сетчатке небесной, в искривленном стебельке, в трухлявом дупле — как научиться считывать, как предугадать?

 

Женя отошла уже далеко от отцовского дома, видела, что протаявшая тропа ведет на пустырь, и не повернула к метро. Из какой небесной подворотни завихряется, вьется этот бесконечный снег? Апельсиновый свет одинокого фонаря казался неестественным, и сам он — загримированным, сутулым актером, еще слегка в образе, усталым.

Ночная рубашка снега свисала с куста, это она будто разгуливает в неглиже, до поры невидимая никому. Чудилось: закроет глаза и увидит красные подковки, всполошенные крылья (а птицы и состоят из крыльев), загогулинки, запятые — все то, что мерещится, полувидится, в несколько минут, отделяющих от сна, когда выключаешь свет, лежа, смежая сквозящие ночной теменью веки.

Она совершенно не помнила, как ранней осенью сорок пятого они возвращались в Москву, как шаляпинским басом гудел паровоз, в подводной лодке памяти зияла пробоина.

Что же произошло тогда, осенью-зимой сорок первого, когда враг, немец, не смог взять Москву, хотя был совсем рядом? Словно какая-то иррациональная сила, непроницаемая стена помешала ему. Барьер из странных частиц нейтрино, которые десятилетия спустя безуспешно искали и не нашли. Но жизнью движет не логика, а метафизика.

Когда, наверное, кончились все войны, и была доедена вся тушенка, отец, папа, кого она не могла вообразить по фотографии, так и не приехал к ней. В Москве они поселились вблизи большегубой сизой реки, в шестиэтажном доме рядом с трамвайным депо, в одной из двух отгороженных от остальной квартиры комнат. Кругом высились плечистые корпуса, заслонявшие студенистое небо в извилистых фабричных дымах; а живет ли вообще здесь солнце? Она постоянно слышала непонятные разговоры, что надо отбить свое жилье, а пока их приютили какие- то знакомые, хмуроватый Виктор Андреевич, его жена, говорливая Маруся с дочерью, высокой девушкой — аспиранткой. Выходит, жизнь продолжалась вопреки всему, и где-то, неясно где, за окнами, еще недавно заклеенными крест-накрест газетами, вершилась наука. В тесном коридорчике с велосипедом на стене черноглазая Маруся весело и бойко говорила Жене:

— Я научный работник по физкультуре. Физическая культура это стержень здоровья в нашей стране. Разве мне можно дать мой возраст? Утренняя зарядка способна сделать все: вылечить без лекарств, сделать человека сильным, жизнерадостным. Посмотри на себя в зеркало: какая ты дохлая и спина колесом. Ноги на ширине плеч, вдохнуть! — командовала она. — Присесть — и-и… глубокий выдох. Ноги на ширине плеч! — продолжала она петь спортивную осанну. — Пальцем правой руки достать левое ухо!

— А пяткой левой ноги достать — правое ухо, — дерзила Женя.

Делать зарядку ей было скучно, а бабушка не настаивала. Она устроилась на какую-то ночную работу, и Женя укладывалась без нее. Тамара ложилась рано, ворочалась на неудобной раскладушке, что-то бормотала, иногда вскрикивала в беспокойном сне, Женя пугалась ее, спящую, — освобожденные от заколок, разбросанные по серой наволочке волосы Тамары утрачивали угольную черноту, становились дымчатыми, обволакивали еще молодое лицо с толстой кожей и щеточками ресниц. Словно какие-то темные волны качали Тамару и несли ее вдаль. Женя, зарабатывая ангину под открытой форточкой, разглядывала полузанесенные трамваи за окном, наверно, они разговаривают о своей трамвайской жизни, думалось ей, кого сегодня везли… «Помнишь, — говорил один, в ледяной кольчуге, — ту бабу, ты еще отрезал ей ноги на прошлой неделе, так я ее сегодня вроде опять видел». — «Она уже не баба, — отвечал второй, красномордый, а целая бабка, целехонькая, оказалось».

Женя ложилась лицом на большую книжку с картинками, смежала веки, читать она еще не умела, только знала некоторые буквы. Белые птицы, как войлочные шляпы, садились на кусты… Ей виделось, как «…в то хмурое утро Принц, как ему было велено, отскоблил кастрюли, помыл полы, а мачеха эта жирная каракатица с ее крючконосыми дочерьми все не унимается, грозится, что завтра он будет чистить уборную, совсем беспросветная жизнь, и тогда он сбежал от них… в сельский клуб, танцевал с Золушкой, с перепугу потерял с ноги валенок, а она нашла обувку и полюбила его…»

 

БЕСТИАРИЙ. Верблюд никогда не плюет в душу, в крайнем случае отмечает плевком опротивевшее человеческое лицо, жестокость в червивой улыбке. Большегубая морда, иссеченная ветрами пустыни, выпуклые, всезнающие глаза историка. Двугорбое чудище, терпение и упрямство беспредельной войны. Один огромный курган над Россией, другой дымный горб — над Японией, где, вопреки всему, весной сорок пятого полыхнула розовым, зацвела сакура…

Этого монстра, дракона беды вызволил на свет Тот, кто уединенно жил на острове Патмос, и не стоит, бесполезно выуживать намеки на Цезаря в Откровении Иоанна, это такое же никчемное дело, как искать муху в простате. Он слепил свое видение из пламени закатных облаков, вычленил из сонма ангелов с трубами, выпустил его в мир. В каком-то смысле он пустил его по миру, потому что, когда зверь Апокалипсиса оказался в земных пределах, он был похож на подбитый танк, на спустивший воздух дирижабль. Закорючка хвоста напоминала поверженный вопросительный знак. Сотрясая прутья клетки, в которую его заключили, зверь прижимал к впалой чешуйчатой груди, словно карточки лото, три шестерки, но это не возымело действия на клеточном уровне. Дожидались эксперта. Зверь смердел (как геенна огненная), к тому же эта ущербная тварь с головой млекопитающего оказалась говорящей и такое понесла — что видела Христа и трапезничала со святыми, несмотря на их вопли «Изыди!». На третий день, намаявшись без еды, зверь прохрипел утробным голосом: «Да накормите же меня! Человеком! Я вам еще многое поведаю». Но люди устали от пророчеств. Повалил крупный снег, превращая дракона в пингвина. Постепенно он сросся со стеной снега, полностью растворился в ней. Сгинул. «Был и нет», — как сказано в Откровении. Возможно, полетел дальше предрекать и науськивать. Апокалипсиса (в очередной раз) не случилось. Но долго искрила пустая клетка и сотрясалась, как в пляске святого Вита.

5

Юсио Танака, двадцатидвухлетний летчик из отряда камикадзе, в это раннее апрельское утро встречал свой смертельный рассвет. Плоское солнце над розовым горизонтом было похоже на розовую филиппинскую черепаху, — в голове Юсио наряду с гибельной четкостью предстоящего роились обрывки видений, и он не помнил, побывал в детстве на Филиппинах с отцом или это было продуктом его снов. Все уже было не вполне реально.

Розовая филиппинская черепаха, вышедшая на охоту.

Он и сам хотел принести себя в жертву, иначе бы не стал камикадзе. Двенадцать молодых летчиков, выстроившихся на плацу, и командир отряда казались ему серо-зеленой бороздой на фоне маленьких пальм Йокогамы. Суровость и краткость его предназначения, боевого задания вступали в явное противоречие с детской голубизной материи неба. Юсио подумал о старшем брате Мацумото, сражавшемся в Квантунской армии, брат будет с гордостью вспоминать о нем.

Он знал, что наутро умрет, но прощание с женой, потонувшее в жа́ре последних объятий и уже бессмысленных слов, оказалось неимоверно тяжелым. Ее кукольное лицо, ночная рубашка, залитая слезами. «О тебе позаботятся, — хрипло говорил он. Ты… ты не будешь знать горя». Он поднял на руки годовалого сына, прижал к гулко бьющейся груди заспанного его; отросшие мягкие волосики щекотали щеки. В отряде поощряли женитьбу камикадзе, ведь в браке рождаются дети, таким образом они успевали оставить потомство.

Когда Юсио был ребенком, в Йокогаму приезжал театр кабуки; аляповатые маски показывали, являли волшебство, великолепие смерти.

Их, предоставивших жизнь родине, никуда не выпускали из этого «вольера». Еще Кун Фу-цзы2 говорил: будь верен выбранному пути. Но как тускло, однообразно текли дни, лишь иногда под дробь барабана исполнялись танцы в честь Будды, полные неистовых прыжков. Считалось, что во время поминовения являются души усопших, вылетают из пещеры облаков. «Мистической птицей Чору», — вздохнув, подумал Юсио. Патриотический дым на мгновение покинул его сознание, и манящее жальце жизни мягкой бритовкой резануло его. Как не хотелось оглохнуть на птичье пенье, не видеть чуть покрытые шапкой лепестков сердечки цветов, превратиться в ничто. Но Юсио подавил в себе минутную слабость. «Я до конца выполню свой долг», — непреклонно подумал он и смахнул локтем легкую паутинку, слетевшую ему на волосы с циркульного пальмового листа.

Коренастый капитан, похожий на обожженный в печи сосуд, отделился от своих обреченных юнцов и обхватил Юсио традиционным прощальным объятьем. Когда капитан говорил, два клыка, если смотреть сбоку, заметно выступали.

— Ты умрешь за землю Ямато3, во славу императора!

— Слава императору! — подхватили голоса на плацу.

Быстрыми шагами, стараясь идти твердо, Юсио подошел к самолету, заправленному, как положено, для полета в одну сторону, щелкнул дверцей кабины, опустился на сиденье. Махнуть рукой не полагалось, он же не на прогулку отправлялся и не на обычное задание. Негромко взревел мотор, как бык при виде матадора, шустро забегали стрелки приборов. Разбег был совсем небольшим, и вот уже он качается в смертельной люльке, в давящем на лоб шлеме, не глядя по сторонам, упершись глазами в карту. Впрочем, и без нее он знал, разведка доложила, где находится цель, бороздит воды вражеский эсминец. Непроницаемый и неуязвимый стальной ящер, казалось с небольшой высоты, идет зигзагом, вспенивая кормой сердоликовую воду. Юсио не воспринимал этой зловещей красоты. Сейчас он начнет снижаться, не стоит идти на второй круг. Сейчас он отдаст жизнь за императора, врежется вот сюда, он уже наметил, в металлический овал палубы. Юсио подхлестывал себя, превращаясь в бесстрастный и неразборчивый механизм смерти. Он предвосхищал, как взрыв от удара разрежет, раскроит эсминец пополам и он никогда уже не ощерится, гордый и независимый; упоение мести как бы отодвигало собственную неминуемую гибель. Но все случилось совсем не так, иначе. Он не заметил мощную зенитку, по нему открыли огонь. О чем думает камикадзе в последние секунды своей жизни? Да ни о чем — ни об исполненном долге, ни о своих близких, провалившихся в тартарары. Комбинезон на нем задымился. Обломки сбитого самолета, этого уродца, никому уже не нужная полуда, металлическая чешуя — сыпались в воздухе, влекомые притяжением маслянистой воды, и сам Юсио, такой же бестрепетный в шипящем брезенте комбинезона, стремительно падал в глубину, в прохладу, способную остудить молодые глупые порывы, приравненные к долгу.

Достаточно долго он вообще ничего не соображал, ведь считается, что при гибели сознание отключается, и только что-то немыслимое, неимоверное выталкивало Юсио на поверхность, помогало всплыть.

Волны вынесли его на песок, он лежал на животе, вода вылилась из легких. Юсио озирался по сторонам сумасшедшими глазами, и если бы кто-то сказал, что он попал в расщелину Времени и поэтому выжил, он бы не поверил и не понял этих слов. В то, что он жив, все равно никак не верилось, потому что было невозможно. Он мог ощупать свое тело, потрогать руки, ноги, голову, но что-то затормаживало его — нереальность происходящего, случившегося с ним, он все еще ощущал себя шарообразным моллюском в раковине тела, бессмысленными толчками всплывающим, чувствовал в носу и во рту жесткую, едкую, соленую воду. Юсио не знал, сколько прошло времени, пока он решился оглядеться по сторонам. Низкое утреннее солнце неожиданно быстро взмыло в казавшемся твердым серо-голубом небе, явилось в паутине спутанных мыслей, взлетело, растеряв розовое оперение, налившись крепкой желтизной. Юсио вздрогнул. Он разделся донага, развесив на когтистых, укоризненно смотревших на него кустах, лейтенантскую форму, армейское белье. Одежда высохла неожиданно быстро, что тоже было невероятным, ведь она густо напиталась морской солью. Юсио лежал на песчаной кромке тихо трепетавших волн, словно выводивших робкую мелодию. Было очевидно, что это не Йокогама или что-то похожее на нее: никаких субтропиков, ни одного тропического дерева с маслянистой влажной листвой. Невдалеке, там, где кончался берег, угрюмо высилась роща с близко стоящими стволами с провисшими, словно замершими, ветвями. «Куда меня угораздило попасть? Куда вынесла зубчатая, как щепа, волна — меня, кто должен был при всех обстоятельствах погибнуть, мгновенно и мучительно умереть?» Как в бредовом сне, он вспомнил сверкающий белизной вражеский эсминец, будто со стороны увидел себя падающим факелом, летящим в бездну. «Я нарушил присягу, я предал императора, родину… — обожгло его, — я должен был погибнуть, а я невероятно, непростительно жив». Японцам вообще-то несвойственно испытывать чувство вины, совсем иное — невыполненный долг. «Куда меня занесло? — задыхаясь, думал Юсио. — Теперь мне идти под трибунал. Но пока, пока… до суда, — он снова ощупал свои руки, ноги, — живой! Каким-то чудом спасся… без единой царапины. Почему?» Кровь приливала к вискам от громыхавшего в голове вопроса. Он потом разберется, если сможет… Раздумывал он медленно, как во сне, одеваясь. Форма высохла, теперь в комендатуру, в расположение ближайшей части и сдаться. Все объяснить? Но кто ему поверит, при нем нет никаких документов, и полетного листа, ничего, оружия тоже при нем нет. Он дезертир, и все тут — развернул самолет и не выполнил свой долг. Суд, а потом расстрел… несмываемый позор. Или затеряться? Прикинуться рыбаком, пропасть в хаосе проигранной войны? Никто и не хватится, не до него. Потом найти свою жену, сына. На нем позор, но все же не такой, ведь он не виноват, что сбили его самолет.

Неожиданно стало темнеть, почему так рано? Много вопросов он задаст своей судьбе. Юсио оделся и зашагал к роще, ему не хотелось оглядываться на притулившееся к берегу море. На своего спасителя. Деревья с сучковатыми, просоленными стволами как бы расступались перед ним. Юсио сначала шагал, а потом почти бежал под порывами неизвестно откуда нагрянувшего ветра. В неизвестной страшноватой местности, только бы избавиться от хаоса в гудящей голове, сознавая, что его сила и правда на темной дороге в полуосмысленном напоре движения. Серые холмы воздуха летели, еле поспевая за ним. Эпос его жизни.

Роща внезапно оборвалась, образуя вытянутую поляну, поросшую саблевидными метелками травы, с единственным, похожим на большого шмеля, домишком; за покосившейся калиткой, в мутном окне он разглядел беззащитный огонек ночника. «Судьба ведет, не бросает меня, — Юсио с шумом выпустил воздух из легких. — Что бы там ни было, все лучше, чем одному».

Он решительно потянул на себя калитку, она болталась на одной петле. Пошатываясь, он сделал несколько шагов к дому, дернул неплотно закрытую дверь; в полутемной комнате, стены отливали антрацитом, на узкой солдатской кровати (неужели здесь квартировала часть? — съежился Юсио), упершись головой в тростниковую подушку, лежала молодая женщина с худым, несформировавшимся телом, похожая на девочку. Юсио не понимал, что с ним творится. Услышав шорох его шагов, она вскинулась на травяном матрасе, ночник у изголовья осветил ее тонкое лицо, вспыхнувшее радостью. Пригладив волосы, женщина было протянула к нему руки, но они тут же беспомощно повисли, а лицо стало пепельно-серым.

— Я приняла тебя за своего мужа, пора ему быть со мной, — тихо произнесла она.

Юсио не понял ее слов, не вник в них, не испугался мужа женщины, который может появиться. Ему было все равно. Выплыв, как чудище, из морских глубин, он пока не чувствовал себя вполне живым, и жгучее желание, внезапно опалившее его тело, — все стерпеть и забыть! — было укусом жизни. Он чуть не сшиб ночник, так влекло его к ней, к ее неразвитым грудям и мальчишеским бедрам. Юсио ожидал сопротивления, хотя бы легкого, боялся, что женщина закричит, позовет на помощь, но ее угловатое тело, так и не дождавшееся запропавшего мужа, приняло его с отчаянной тоской одиночества.

— Откуда ты? Как с луны свалился! — тихо спрашивала она между жаркими объятьями.

Что мог он ей ответить? Что его движение было обратным — не с неба, а почти со дна морского.

— Что это за место? Ты давно здесь? — Юсио впитывал губами ее обветренный рот.

— Недавно, я даже не знаю, где мы… — Он тоже не знал. — Тут были солдаты, — сказала она растерянно.

Он все понял, но его страсть не утихала. За спиной раздался детский плач. Женщина поднялась, но вскоре вернулась, он почувствовал на ее сосках сладковатый привкус молока, как у собственной жены, ему стало не по себе.

— Ты убежал… — Она обняла его за шею. Юсио помолчал, он не может ей открыться, неизвестно, в каких войсках ее муж? — Ему уже пора быть со мной… странно как-то.

«А то, что он, Юсио, всплыл, как подводная лодка, не странно?» Заснули они только под утро. Юсио очнулся первым. Какая дырявая ночь, иначе не скажешь, как старое покрывало. В одном из ее карманов укрылись они, как летучие мыши. Странная ночь. Мгновенно наступила, и вот уже ее и в помине нет. Улетела как черная фея Нобу.

Протирая заспанные глаза, женщина вышла на крыльцо.

— Там, недалеко, — она показала рукой, есть дом, он пустой. Найди его и живи, спрячься — никто не узнает.

Ее силуэт, словно вылепленный из жидкого тумана, растаял. «Не попрощался, даже имени не спросил и себя не назвал, — вздохнул Юсио. — Но так оно лучше: было и сплыло. Все рассеется в клочьях тумана». Юсио вспомнил свою юную жену. Кроме нее, у него была всего одна женщина — платная, за деньги. Вернется ли он в привычный мир? Увидит ли их? Навряд ли. Если не пуля у расстрельной стены, значит, колючка спецлагеря. Что ей скажут? Юсио Танака пропал без вести? Скрылся в неизвестном направлении? Еще оставят без пенсии.

7

Вслед за коротким летом в России наступает безбрежье снега. Как черт в ледяной ступе, как поезд-экспресс, ярый снегопад нес свой мутный вал из Ленинбурга в Москву, из Москвы в Ленинбург, едва отдышавшийся от блокады, с треснувшим, разбитым мрамором занесенных садов, с настороженными львами, сжимающими шары в каменных лапах.

Смирительная рубашка снега перекрывала подступы к ребристым лестницам, протоптанным дорожкам с сонными бакланами фонарей. Парение долгого сна над жизнью, бдением, полным шипенья и трепыханья, воркотни моторов и сцепленных механизмов, слёз и зубовного скрежета.

В субботний день они с бабушкой отправились к тетям, и там она впервые увидела отца. По льдистому асфальту скользили громоздкие ящики автобусов, не очень тепло одетые дети скатывались с горки на дерматиновых портфелях, этом атрибуте школьной жизни, которую совсем скоро ей придется пригубить, как вязкий молочный кисель, остывший и поэтому плотный на языке.

Утром, заплетая бестолковые Женины косички, бабушка вкрадчиво сказала:

— Мы поедем к тетям, и ты увидишь своего папу.

Женя вскочила со стула, — это было невероятно! Собираясь, одеваясь во все чистое, Женя заметила обжигающее обидой лицо матери.

— Ну узнаете, чем это для вас обернется… — выкрикнула она у порога с отчаяньем. — Полу́чите!

— Не обращай внимания, — махнула рукой бабушка.

Не обратить внимания Женя не могла. Они шли рядом по переулку — бабушка в совсем не зимнем пальто, великоватом для ее щуплого тела, и внучка в поеденном молью капоре, в кротовой шубке, надставленной чем попало («это тети тебе справили перед эвакуацией, что бы мы делали без них!»). Бабушка остановилась — туже обмотать ей шарф вокруг воротника.

— А какой мой папа? — Женя вырывалась из бабушкиных рук, ей всеми силами хотелось приблизить долгожданную встречу.

— Сама увидишь.

— А почему она осталась дома? — спросила Женя о матери.

— Они разошлись в разные стороны. Так просто все не объяснишь, да ты еще и не поймешь.

— Пойму! — решительно замотала головой Женя. — Война же кончилась. Я хочу, чтобы мы жили вместе.

— Мало ли чего ты хочешь! Это невозможно, Женюлик, — добавила уже мягче.

Женя действительно не понимала. Сколько радостных песен разносилось из черного репродуктора, как встречали вернувшихся с фронта!

Она стала расспрашивать о тетях.

— Разве у тебя есть еще дочка?

— Никаких дочек, кроме тебя, у меня нет, — грустно улыбнулась Надежда Николаевна. — Тетя Вера и тетя Оля — сестры твоего деда, дедушки Саши. Я тебе говорила о нем, да ты не помнишь. Он умер давным-давно, совсем молодым, когда тебя еще и в помине не было.

— Как не было? — удивилась Женя. Ей казалось, она была всегда, просто, это давнее время забылось, выветрилось.

Теперь она слушала бабушку вполуха, потому что ее мысли целиком занимал отец.

— Запомни, тетя Вера и тетя Оля — замечательные люди, они никуда не уехали из Москвы. Тетя Вера — глазной врач, окулист известный, оперировала под бомбежками, ее наградили орденом. Голову нужно склонить перед такими, — с пафосом в голосе говорила она.

Они вошли в метро «Красносельская».

— А мой папа у них живет?

— Нет, он приходит за глазными каплями, ему свежие нужны.

— Откуда ты знаешь? — недоверчиво спросила Женя. Отца и все, что касалось его, она уже считала своей собственностью.

— Я им позвонила. Они все ждут нас, Толя тоже. Папа, — тут же поправилась она. Надежда Николаевна обхватила Женю и поставила на страшную движущуюся лестницу, отливающую стальным блеском.

Они вышли из метро и пересели в длинную серую колымагу переполненного автобуса. Покатили через вытянутый заснеженный мост, «Каменный», — сказала бабушка, под ним щетинилась клубами еще не вставшая на зиму Москва-река. А вверху, над мостом, в перистом небе, выписывали кренделя дымы МОГЭСа. Здесь, на Болотной, вершился когда-то старорусский бокс, кулачные бои; с холодного голубого неба взирал на них Высший Рефери. Спустя несколько лет бабушка прочитает ей «Песнь о купце Калашникове» — наказал своего обидчика бесстрашный купец; но ничто не творится без воли Божьей. Замоскворечье, похожее на замерзший пряник, открывало ворота в извивы своих дремотных улиц. Женя и не представляла, глядя на опушенную снегом россыпь домов, что где-то существует подобная красота! На Ухтомской, на рабочей окраине, где она сейчас обитала, такого и в помине не было — там стояли пожухлые желтовато-серые здания, неприглядные, как грибы, оставшиеся зимовать в лесу. Правда, бабушка успела ее сводить на Красную площадь, но ничего ошеломляющего она там не почувствовала: то ли погода была хмурая, то ли давил квадратный Мавзолей, с которого не так давно сняли военную маскировку. Ничто не согревало. Чешуйчатый Василий Блаженный, зубчатая стена и красавицы-башни слишком явно демонстрировали свое величие; Женя ощутила себя мелочью, козявкой, это прошло только лет в двенадцать. Холодный перезвон курантов казался звоном разбитого стекла.

Распахнутые ворота памяти перенесли Женю на угол Малой Ордынки и Пятницкой к тяжело стоящему на асфальте дому, словно замок с башенками, с закругленными сверху окнами; она видела такие на картинках к сказкам братьев Гримм и, конечно, не представляла, что будет иметь к нему какое-нибудь отношение, а позже недолгое время жить там. Дом был двоякий, двуликий, как ее знак Близнецы, потому что с Пятницкой, там черный ход, — дом был обыкновенный, красновато-наморщенный, как пьяноватая физиономия.

Женя только и могла потрясенно охнуть. Бабушка потянула на себя массивную парадную дверь, и они стали подниматься по широкой каменной лестнице с полированными перилами, мимо узких стрельчатых окон. Ничего похожего Женя не видела в своей скудной реальности.

Они взобрались на четвертый этаж — ее пятидесятипятилетняя бабушка, замученная одышкой курильщика, и востроглазая худенькая девчонка — вся ожидание.

Бабушка позвонила. В полутемную прихожую, отделенную стеной от небольшой коммуналки, вышла сухонькая женщина с седым пучком, похожая на старого мышонка.

— Женечка, — засветилась она, прижимая ее к серому платью и расстегивая узловатыми пальцами шубку на ней.

А за хрупкой спиной уже выросла старшая сестра Вера, выше, грузнее, тоже с седым пучком, но пышным, высоким.

— Наша девочка, внученька! — произнесла грудным взволнованным голосом, и Женя почувствовала, как бабушке это не понравилось.

И еще — уловила еле ощутимый запах, когда они втроем окружили ее в тесной прихожей, гормон старости. Женя не знала, что старость пахнет.

Как она будет рваться к теткам, к этому оазису в жалкости, затхлости своей жизни, вызывая ревность у бабушки. Но сейчас переливы чувств трех старых женщин мало занимали ее. Ей не так уж запомнилась первая встреча с тетками; ртутный шарик, комочек души завороженно рвался к другой встрече.

В не такой уж большой, очень уютной, полукруглой комнате с пианино, зачем оно, Женя пока не знала (сколько потом она видела роялей с откинутым лакированным забралом, похожих на дорогие гробы), за столом сидел молодой блондин — с крупным носом на розовом лице, с тонкими поджатыми губами, ему очень шла лейтенантская гимнастерка. Подтянутый, легкий, он вскочил со стула, заулыбался:

— Вот моя доченька! Дай-ка я посмотрю на тебя, Женек! — Он поднял Женю, вместе с распиравшим ее счастьем, и усадил к себе на колени, потом он редко делал это. — Я тебя видел в последний раз, когда тебе было полтора года, ты меня, конечно, не помнишь.

— Помню, — соврала она, уверенная, что сказала правду.

— Не говори ерунду! Да расплетите вы ей эти крысиные хвостики.

— Волосы будут лезть ребенку в лицо, — пробормотала бабушка.

А Женя, она теперь сидела на стуле, прижавшись к отцу, нисколько не обиделась на его замечание, ее восхищало в нем все: голубые водянистые глаза под незаметными бровями, тонкий, жесткий рот, орден на гимнастерке.

Сахарные щипцы памяти выхватили из сумрака прошедших лет маленький сверток, отец развернул его на скатерти, извлек маленькую вязаную сумочку-муфту со смешной ушастой кошкой.

— Вот тебе мой подарочек из Японии, ни у кого такой нет.

«Как она к нему попала?» — недобро думала впоследствии Женя, став взрослой. А сейчас она восхищенно теребила красный шерстяной шнурок.

— Папа, — не терпелось спросить, — ты с немцами в Японии воевал?

— Не с немцами, а с японцами, — отец достал папиросу из портсигара. — Да, мы раскололи косоглазую самурайскую башку.

— Почему косоглазую?

— Ты что, их азиатское племя не видела? — Он засмеялся и потянул пальцами уголки глаз. Тетя Вера поморщилась.

— А как ты сражался с… самураями?

— Отчего ты думаешь, — строго сказал отец, попивая чай из старинной чашки с пастушком и пастушкой, — что я имею право рассказывать тебе?

— Это военная тайна?

— Ну да.

Бабушка стеснялась обкуривать Олю и Веру, а он делал это спокойно, видно, считал, что ему, как фронтовику, все позволено.

Бабушка с тетками, казалось, нарочно ушли на второй план, образовав невидимую нишу, где Женя вдоволь могла наговориться со своим папой. Но никакого душевного разговора не получалось, он словно умышленно сохранял дистанцию.

Об этом она вспоминала сейчас, когда кончились фонари, всякие проблески жизни. На бесконечном пустыре своего сегодняшнего существования. Тоненькие кусочки сыра, домашний торт… О чем разговаривали? Как будут жить после войны, скорее всего, о спектаклях, тогда все были театралами, и первым ее отец Анатолий Алексеевич. Ей запомнилось, как он уходил, как она собачонкой кинулась за ним и спрашивала в прихожей, освещенной тусклой лампочкой:

— Ты еще придешь? Мы с тобой увидимся?

— Конечно. Но уже не здесь, — отвечал он непонятно-уклончиво.

А она тянула в полутьме к нему руки, как, впрочем, и потом, всю грядущую жизнь.

8

…Пустырь, уходящий в никуда, с проблеском фонарей, больше не удручал Женю. Так очевидно было равнодушие природы, лепящей мраморные изваяния из снега, обещающей в будущем потоки весеннего света, доброй и участливой до поры; безразличие хирурга, мгновенно отрекающегося, если помочь уже не в силах, когда из краснощекого теплокровного он превращается в непроницаемого ящера. Природа — профессионал. Но если не пенять на ее строгие, неумолимые законы, может открыться, случиться беспримерное (безразмерное) путешествие во времени, не воспоминание, а срастание и слияние с ним. Так Женя ухватила время за его ахиллесову пяту, спрыгнула с невидимого трамвая, и теперь существовала, жила в тесном дворе, в узком переулочке возле Уголка Дурова, рядом с гиблой Марьиной Рощей, где в притоптанную землю были вкопаны, скорее похожие на дровяные склады, три убогих флигелька. Их отвоеванная у захватчиков-подселенцев жилплощадь, шестнадцатиметровая вытянутая комната — как они там помещались, а ведь когда-то туда еще пришел Женин отец!.. «У нас целых шестнадцать метров, и никто нас не расширит, — говорила бабушка. — Целых шестнадцать, всего на троих…» — и это без горести, чуть ли не с гордостью.

Выщербленная лестница, холодная уборная с желтыми сосульками — вот о чем надо было сокрушаться, думала впоследствии Женя, а не о том, что во время их отъезда, неприсутствия здесь, растащили книги на растопку. Бабушка привыкла к нищете и убожеству за годы советской жизни, а ведь говорила, что из дворянской семьи. Зато она ходила во МХАТ!

Женя стояла возле помойки, жирно пахнущей весенней травой; послевоенная вдова лупила нерадивого сынишку прямо во дворе. Каждый ребятенок у нас впитывает заботу с оплеухой матери.

 

В первые послевоенные годы Женя на лето никуда не выезжала, тогда многие проводили лето в городе. И однажды Женя открыла на Первой Мещанской настоящий оазис. Ботанический сад находился на углу Грохольского переулка, который ведет к Склифософскому. Небольшая территория казалась Жене необъятной: с темными древесными нишами, где стояли старые вязы с пыльными, нежными соцветиями, тяжело вздыхали плотной листвой, похожей на зеленую кожу. За проволочной решеткой пламенели арбузной мякотью невиданные розы, каждая была королевой, и ее красота могла сравниться только с переливающимися розовым и желтым тропическими зарослями в стареньких оранжереях. Если бы не строгий пригляд смотрительницы, Женя, вспотевшая от парниковой влажности, прижала бы к щеке жирный лист банана и слушала его чуть слышный голос. «Во время войны сад эвакуировали, растения зашили, упаковали в большие ящики, а потом восстановили опять луковицы, саженцы… Понимаешь, как надо быть преданным своему делу, чтобы начать с нуля и добиться такого результата», — с чувством говорила Надежда Николаевна.

Но больше всего Женя полюбила древнюю иву, ей было больше ста лет. Просто африканский баобаб! Дряхлые кривые ветви спускались к фиолетовой воде, в ней резвились, сновали водяные жуки и другая мелочь. Чудо-дерево с лабиринтами, гротами нескольких переплетавшихся стволов, словно огромные косы волшебницы, таящей могучее знание о людях. Расщепленный, уходящий в глубь веков основной ствол подпирали скобки костылей. «Вот так и в жизни, — вздыхала Надежда Николаевна, — стар и млад всегда рядом», — и прижимала к себе внучку.

Потом Женя видела чудесную иву, приходила к ней на свидание в разные годы: в своей юности она наблюдала разваливающуюся старуху, которой ничто уже не могло помочь. Ива опускалась, уходила в небытие воды, напоминая то ли корабль с порванными парусами, то ли диковинного динозавра, стоящего на железных лапах. Потом… Женя не приезжала пять лет, взглянула и не поверила глазам своим: из серой лужицы, в нее превратился переливавшийся осенней листвой пруд, торчал одинокий неживой сук; многоярусная махина рухнула, рассыпалась, со всеми дуплами и гнездами, как декорация жизни.

 

В шесть лет Женя уже умела пилить дрова с бабушкой, ручной пилой. Поленья, хорошо, если березовые, извлекались из кособокого сарайчика, ставились на козлы, и Женя красными натертыми ладонями в дырявых варежках двигала ручку пилы. Работа не утомляла, скорее радовала, хотя и ныли плечи. Это был ее вклад, ее помощь. Потом полешки аккуратно складывались в комнате возле буржуйки и вскоре разгорались веселым огнем, как в очаге папы Карло, но тот был нарисован на стене, а у них — всамделишный, разливающий тепло в хмурой комнатухе.

Женя не очень-то любила играть во дворе, из песочных куличиков она давно выросла; тоскуя по сверстникам, пыталась прибиться к ребятам постарше — жарко дыша, как кони, они носились между флигельками, играли в казаков-разбойников. Но те неохотно, с обидным смешком принимали ее, потому что она была девочка. Несколько девчонок выносили замурзанных кукол, алюминиевую, детскую посуду, затевали дочки-матери, но и тут выходила незадача: ничем таким Женя еще не обзавелась, ей просто еще не купили разные детские цацки, а показывать свое ничтожество, свою бедность, играть чужим было неудобно. Это все равно что просить кусок с чужого стола. Можно играть в классики, но во дворе не было асфальта, который расчерчивают мелом, только щетка травы, тянущей короткие стебли к забору; за ним похожий двор, порой Жене казалось, там чужая, непонятная жизнь. Из развлечений оставались прыгалки, ведь веревка ничего не стоит. Две девочки крутят их внакидку, в разные стороны, а третья участница действа ритмично скачет через них, то вправо, то влево, стараясь не наступить.

Вот если бы у нее были братик или сестренка! Тогда редко у кого было по двое детей, чуть ли не как на невидаль смотрели на них. Однажды, исподволь наблюдая за девчачьей колготней, несолоно хлебавши Женя взбежала к себе на второй этаж, неслышно отворила дверь и обомлела на пороге от увиденного и услышанного.

Ее мать, Тамара, плакала, прижавшись лбом к запотевшему стеклу, и тихо приговаривала: «Господи! Только бы она умерла». (Выражение «не баба, а прости господи» считалось нехорошим, его бабушка велела не слушать и не запоминать.) «Бог… как можно просить того, кого нет? А что Бога нет, бабушка ей давно сказала».

— Это ты про меня, чтобы я умерла?

— Что ты! — Мать вздрогнула. — Конечно, нет.

— А про кого?

Тамара неопределенно махнула рукой в воздухе.

— Слышишь, ты ей не говори! Я ничего такого не хотела… так, вырвалось… — Пальцем с дешевым бирюзовым кольцом она ткнула в пустоту. — Женечка, иди ко мне. — Потянулась, чтобы обнять ее, но Женя вырвалась, услышанное переполняло недетским гневом, клокотало где-то глубоко в горле. Женя не могла молчать, она и не обещала, и когда вернулась бабушка, кинулась к ней:

— Кому же мать желала смерти?

Надежда Николаевна изменилась лицом, побелела.

— Ты точно слышала? Тебе не показалось?

— Нет, бабуля.

Как только Тамара вернулась от соседки, Надежда Николаевна обхватила Женю за плечи и чуть ли не вытолкнула за дверь.

— Пойди погуляй. Погода хорошая.

Под окном, задрав голову, Женя видела, как надувалась и ходила ходуном занавеска, как бабушка накидывалась на мать, слышала, как она с яростью говорила:

— Ты отвратительная мать!

А Тамара хрипло кричала:

— Это тебя хуже нет! Ты сломала мне жизнь!

Женя кинулась наверх — надо защитить бабушку. С ее приходом ссора утихла, как шипящая змея, уползает в расщелину. Последнее, что вспомнилось Жене, как Тамара заслонялась от наступавшей бабушки толстой книжкой с торчащим засушенным цветком. Герцен. «Былое и думы».

9