1,49 €
«Пир» – диалог древнегреческого философа и мыслителя Платона (427–347 до н. э.). *** Беседа на пиру у Агафона между его гостями Сократом, Алкивиадом, Аристофаном и другими о боге любви Эроте, необходимости создания в его честь похвальной речи, к размышлению о которой и прибегают гости. Платон размышлял об устройстве и управлении государством, был основоположником теории идей, блага, а также дуализма души и тела, сформулировал учение о познании. Платон – автор множества философских трудов: «Политик», «Политика и государство», «Протагор», «Соперники», «Софист», «Теэтет», «Тимей», «Феаг», «Федр» и других.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Veröffentlichungsjahr: 2017
«Пир» — диалог древнегреческого философа и мыслителя Платона (427–347 до н. э.). Беседа на пиру у Агафона между его гостями Сократом, Алкивиадом, Аристофаном и другими о боге любви Эроте, необходимости создания в его честь похвальной речи, к размышлению о которой и прибегают гости. Платон размышлял об устройстве и управлении государством, был основоположником теории идей, блага, а также дуализма души и тела, сформулировал учение о познании. Платон — автор множества философских трудов: «Политик», «Политика и государство», «Протагор», «Соперники», «Софист», «Теэтет», «Тимей», «Феаг», «Федр» и других.
ЛИЦА РАЗГОВАРИВАЮЩИЕ:
АПОЛЛОДОР И ДРУГ АПОЛЛОДОРА, ГЛАВКОН.
ЛИЦА ВВОДНЫЕ:
АРИСТОДЕМ, СОКРАТ, АГАТОН, ФЕДР, ПАВЗАНИЙ, ЭРИКСИМАХ, АРИСТОФАН, ДИОТИМА, АЛКИВИАД.
Кажется, я не приготовленк рассказу о том, о чем вы спрашиваете меня. Ведь вот недавно случилось мне из своего фалерского дома[1]идти в город, как один из моих знакомых, шедший позади, увидел меня издалека и, желая остановить, шутливо крикнул: Ох этот фалерский Аполлодор[2]! чтобы подождать! — Я остановился и подождал. Тогда он сказал: ведь я недавно еще[3]искал тебя, Аполлодор, с намерением расспросить о собеседовании Агатона[4], Сократа, Алкивиада и других, присутствовавших тогда на вечере, — какиеречи вели они о любви. Мне рассказывал о них некто слышавший это от Финика, сына Филиппова, и говорил, что то же известно и тебе: но в его рассказе не было ничего ясного. Так расскажи мне ты; потому что тебе всего приличнее передавать речи твоего друга. И, во-первых, скажи, примолвил он: сам ты участвовал в этой беседе, или нет? — Из твоего вопроса, участвовал ли я, видно уже, что твой рассказчик не рассказал тебе ничего ясно, если ты представляешь это собеседование, как дело, происходившее недавно. — И я то же думаю. — Куда мне, Главкон[5]! примолвил я; разве не знаешь, что протекло уже много лет, как Агатон[6]и не приезжал сюда? А тому, как я начал обращаться с Сократом и каждый день ревностно замечать, что он говорит или делает, не прошло еще и трех лет. До этого же времени я бегал, куда случалось, и, думая, будто что-то делаю, был жалче всех, не менее, чем ты теперь с твоею мыслью, что лучше все делать, нежели Философствовать. — Не смейся, прервал он, а скажи мне, когда происходило это собеседование. — Происходило еще во время нашего детства, когда Агатон, выиграв награду первою своею трагедией, на другой день приносил жертву благодарности вместе со своими хористами[7]. — Стадо-быт, это было, как видно, очень давно. Кто же тебе пересказывал? не сам ли Сократ? — Нет, клянусь Зевсом, отвечал я; но тот же, кто Финику, — некто Аристодем, Кидатинеец[8]человек маленький и всегда босоногий. Он был в том собрании, потому что любил Сократа, как мне кажется, больше всех тогдашних. Впрочем, об ином, что слышал от того, после спрашивал я и у Сократа, и он подтвердил, что тот рассказывал. — Почему же, спросил он, ты не расскажешь этого мне? Ведь дорога-то в город такова, что идущих располагает говорить и слушать. — Итак, идучи вместе, мы завели о том речь. Вот причина, что я, как сказал сначала, не приготовлен к этому. И если теперь надобно рассказывать, то должно сделать это; потому что, кроме пользы, которую думаю получить, я вообще бываю чрезвычайно рад, когда или сам говорю что-нибудь о философии, пли слушаю других; а что касается до наших речей, особенно каковы они у вас — людей богатых и деловых, то вы надоедаете ими, — и мне жаль друзей ваших; потому что, ничего не делая, вы думаете, будто что-то делаете. Может, и вы с своей стороны почитаете меня несчастным, и я полагаю, что ваше мнение справедливо; только относительно вас-то у меня — не мнение, а знание.
Др. Ты всегда тот же[9], Аполлодор, — всегда порицаешь и себя и других, и мне кажется, начиная с себя, просто всех почитаешь жалкими, кроме Сократа. Не знаю, откуда взяли называть тебя этим именем — именем неистового[10]; только в своих речах ты всегда таков, — сердишься и на себя и на всех других, кроме Сократа.
Аполл. Ах, любезнейший! уж разумеется[11], что если я так мыслю и о себе и о вас, то неистовствую и заблуждаюсь.
Др. Но теперь, Аполлодор, не стоит спорить об этом; а вот о чем мы просили тебя, — не откажись и расскажи, какие тогда были речи.
Аполл. Были какие-то такие. Но лучше постараюсь рассказать вам все с начала так, как тот мне рассказывал.
Он говорил: Встретившись с Сократом, вымывшимся и обутымВтуфли, что случалось с ним редко, я спросил его: куда он идет таким хорошим? А он отвечал: на пир к Агатону. Вчера я ушел с его торжества, испугавшись толпы, и обещался прийти сегодня. Так вот и принарядился[12], чтобы к хорошему идти хорошим. А ты, Аристодем, спросил он, как находишь намерение идти[13]на ужин незваному? — Да так, отвечал он, как прикажешь. — Пойдем же вместе, сказал он, и испортим пословицу[14]таким изменением, что к столам добрых людей добрые идут сами собою. Ведь Омир-то, должно быть, не только испортил эту пословицу, но и посмеялся над нею, когда, Агамемнона изобразив в воинских делах человеком отлично хорошим, а Менелая воином слабым, заставил последнего, в то время как Агамемнон принес жертву и давал праздник, прийти к его столу незваным заставил худшего прийти на пир к лучшему. — Выслушав эти слова, тот сказал: так может быть, и я поступлю неладно, — не как ты говоришь, Сократ, а как говорит Омир, что, будучи человеком плохим, приду незваный на пир человека мудрого. Разве, ведя меня, ты сам скажешь что-нибудь в мое оправдание? Ведь я-то не признаюсь, что пришел незваный, но что приглашен был тобою. — Идучи двое вместе[15], сказал он, будем думать друг за друга что говорить. Пойдем. — Потолковав между собою, говорит, о чем-то таком, мы пошли. Но Сократ, углубившись как-то в самого себя, остановился на дороге и, когда я хотел ждать его, велел мне идти вперед. Пришедши к дому Агатона[16], я нашел дверь отворенною и испытал тут, говорит, нечто смешное. В доме[17]встретился какой-то мальчик и повел меня прямо туда, где сидели другие, и где я застал их собиравшимися уже ужинать. Там Агатон, только что увидел меня, тотчас сказал: а! Аристодем? кстати пришел[18]; будешь вместе с нами ужинать[19]. А если приход твой — для чего иного, то отложи до другого времени. Я и вчера искал тебя, чтобы пригласить, да не мог увидеть. А для чего не привел ты к нам Сократа? — Тут, обернувшись, я увидел, говорит, что Сократа за мною не было, и сказал: ведь и мне самому случилось прийти с Сократом, который позвал меня сюда на ужин. — И хорошо сделал[20], примолвил Агатон: но где же Сократ? — Остался позади, сейчас войдет. Впрочем, я и сам удивляюсь, где бы мог он быть. — Мальчик, посмотри, сказал, говорит, Агатон, и введи Сократа; а ты, Аристодем, примолвил он, садись подле Эриксимаха. —
Мальчик обмыл меня, говорит, чтобы мне возлечь; а другой кто-то из мальчиков пришел и доложил, что этот Сократ, пошедши назад, остановился у соседнего крыльца и, по моему зову, не хотел войти. — Вздор говоришь, сказал Агатон; зови его и не отпускай[21]. — А япримолвил, говорит: нет, оставьте его; ведь у него как-то такая привычка. Иногда он отойдет, куда случится, и станет. Я думаю, придет тотчас; поэтому не трогайте его, оставьте. — Сделаем и так, если тебе угодно, сказал Агатон. А вы, мальчики, угощайте нас и непременно подавайте все, что захотите, так как над вами нет распорядителя, чего я никогда не делал. Представляйте теперь, что и я приглашен вами на ужин, и эти прочие, и служите нам, чтобы мы хвалили вас. —
После этого стали мы, говорит, ужинать, а Сократ не входил. Агатон часто приказывал звать Сократа, но он не соглашался. Пришел и он в непродолжительном времени, — по своему обычаю, для собеседования, но пришел тогда, как ужин был уже на половине. Тут Агатон, которому случилось возлежать последним одному, сказал, говорит: сюда, Сократ; поместись подле меня, чтобы, прикасаясь к тебе, я насладился тою мудростью, которая представлялась тебе там — у крыльца. Ведь явно, что ты нашел ее и держишь; а без того и с места не сошел бы. — Сократ сел, говорит, и сказал: прекрасно было бы, Агатон, если бы мудрость была такова, что из полнейшего между нами текла бы в пустейшего, когда мы прикасаемся друг к другу, как вода в чашах из полнейшей чрез шерсть течет, в пустейшую[22]. Ведь, если бы такова была и мудрость, то для меня много значило бы склониться возле тебя; потому что от тебя я наполнился бы, думаю, обширною и прекрасною мудростью. Моя-то мудрость, может быть, плоха и сомнительна, как сновидение, а твоя блистательна и весьма успешна: она в тебе, человеке еще молодом, вон с какою силою недавно воссияла и проявилась, при свидетельстве более чем тридцати тысяч[23]Эллинов. — Насмешник ты, Сократ, сказал Агатон. Немного спустя, мы — я и ты — рассчитаемся с тобою относительно мудрости, и обратимся к суду Диониса; а теперь примись-ка прежде за ужин. —
После того как Сократ восклонился, говорит, и поужинал, собеседники стали делать возлияния, воспевать бога, совершать все прочее обычное и обратились к питью[24]. Тут Павзаний[25]начал, говорит, следующую речь. — Нуте-ка, друзья, сказал он, каким бы образом нам легче[26]было пить? Говорю вам, что и после вчерашней попойки я по правде чувствую себя очень худо, и прошу некоторого отдыха; да многие и из вас, думаю, в этом имеют нужду «потому что вчера тоже были здесь. Так рассудите; каким бы образом полегче вам пить. — На это Аристофан[27]сказал: ты действительно хорошо говоришь, Павзаний; надобно всячески придумать какое-нибудь облегчение в попойке; я и сам из тех, которые вчера нагрузились[28]. — Слыша, говорит, их, Эриксимах[29], сын Акумена, сказал: вы прекрасно вздумали; хотелось бы еще услышать одно, — находит ли себя способным пить Агатон. — Нет, сказал он, и я неспособен. — Так для нас, как видно, находка, примолвил он, то есть, для меня, Аристодема, Федра[30]и подобных, если и вы, самые сильные питухи, теперь отказываетесь; ведь мы-то всегда очень слабы. Сократа я исключаю; потому что он способен к тому и другому, — и будет доволен, что ни делали бы мы из этих противоположностей. Атак как из присутствующих никто не расположен, кажется мне, пить много вина; то если я скажу правду о пьянстве, каково оно, — может, буду не совсем неприятен. Ведь это-то известно мне, думаю, из врачебного искусства, что пьянство для людей тяжело; потому и сам я не хотел бы вперед пить по доброй воле, и другому не посоветовал бы, — особенно если он с похмелья от прошедшего дня. — Да, прервал его, говорит, Федр мирринусский; я уже привык верить тебе, особенно когда ты говоришь что-нибудь о врачебном искусстве: а теперь, если хорошо размыслят, поверят тебе и прочие. — Выслушав это, все согласились в настоящее время вести беседу, не предаваясь пьянству, а пить так[31]— для удовольствия.
— Итак, если вам показалось, сказал Эриксимах, пить, сколько каждый захочет, без всякого принуждения; то я подаю голос[32]отпустить вошедшую сюда флейщицу; пусть она играет сама для себя, иди, когда ей угодно, для находящихся в доме женщин: мы же займемся теперь беседами между собою; а какими беседами, о том хочу предложить вам. — Тут все заговорили, объявляли желание и просили его предлагать. — Тогда Эриксимах сказал: началом моей речи будет Эврипидова Мелониппа[33], и мысль, которую намерен я высказать, принадлежит не мне, а этому Федру[34]. Федр всякий раз надоедает мне следующим вопросом: не ужасно ли, Эриксимах, говорит он, что другим некоторым богам поэты сочинили гимны и кантаты; а Эросу, такому и столь великому богу, из числа столь многих поэтов ниодин никогда не сочинил никакой похвальной песни? Посмотри, если угодно, на добрых софистов[35]; они писали прозою похвалы Ираклу[36]и другим, равно как и добрейший Продик. Да это еще и не так удивительно[37]: мне случилось видеть одну книгу мудрого мужа, в которой излагалась дивная похвала если[38]за получаемую от ней пользу; превозносимы были похвалами и многие другие того же рода предметы, и для этого употреблено немало старания; а Эроса даже до настоящего дня никто из людей достойно воспеть не решился. Вот как не радят о толиком боге! Так это Федр говорит, мне кажется, хорошо. Потому и я вместе с ним желаю принесть свою долю и благодарить Эроса; да в настоящее время нам, присутствующим, почтить этого бога, думаю, и прилично. Итак, если то же нравится и вам, — материи для настоящей беседы будет у нас довольно. Мне кажется, всякий из нас, справа по порядку, должен сказать Эросу, какую только может, прекраснейшую похвальную речь. А начинать первому Федру; потому что он и первый возлежит, и вместе есть отец речи[39]. — Никто не будет отвергать твоего предложения, Эриксимах, сказал Сократ; даже не откажусь и я, утверждая, что не знаю ничего другого, кроме предметов эротических[40]; не откажутся и Агатон, и Павзаний, и даже Аристофан, у которого все дело — с Дионисом и Афродитою[41], и никто другой из всех, которых здесь вижу. Правда, мы, возлежащие последними, в этом случае не уравниваемся: но если первые раскроют предмет хорошо и достаточно, — для нас это будет удовлетворительно. Итак, в добрый час! Начинай, Федр, восхвали Эроса. — То же самое при этом повторили и все прочие, и приказывали, что приказывал Сократ. Но всего, что высказано каждым, не помнил хорошо Аристодем; да не все, слышанное от Аристодема, помню и я: а что особенно казалось мне стоящим памятования, в том отношении перескажу вам речь каждого.
Первый[42], повторяю, говорит, ораторствовал Федр, начав свою речь откуда-то издалека, что, то есть, Эрос был бог, между людьми и богами высокий и дивный, как во многих других отношениях, так не менее в отношении к рождению. Важно то, сказал он, что Эрос из богов особенно[43] древен; а доказывается это тем, что нет ни одного — ни прозаика[44], ни поэта, который говорил бы о его рождении. Исиод сказал, что прежде был Хаос, а потом
Широкогрудая Гея, всех безопасное лоно,
И Эрос[45]
После Хаоса, говорит, явились эти два — Гея и Эрос. А Парменид учит, что Генеса (рождение)
Первым из всех богов бременела в мысли Эросом[46].
С Исиодом согласен и Акусилай[47]. Таким образом, многие сходятся в убеждении, что Эрос — бог самый древний. А будучи самым древним, он есть виновник для нас величайших благ; ибо я не могу сказать, что было бы большим благом для первого юного возраста, как не добрый любитель, а для любителя, как не любимое дитя. Ведь что должно руководствовать людьми, которые намереваются всю свою жизнь провести хорошо, того не в состоянии доставить им так прекрасно, как Эрос, ни родство, ни почести, ни богатство, и ничто другое. Но что я тут разумею? В делах постыдных — стыд, а в похвальных — честолюбие; ибо без этого ни город, ни частный человек не могут совершать дел великих и прекрасных[48]. Утверждаю, что человек любящий, быв обличен в каком-нибудь постыдном поступке, или перенесши от кого-нибудь обиду, по невозможности отмстить[49], не станет так мучиться ни пред глазами отца, ни пред друзьями, ни пред другим кем-либо, как пред любимцем. То же самое замечаем и в любимце: и он особенно стыдится любителей, когда попадается в деле постыдном. Поэтому, если бы представился какой способ составить город, или лагерь из любителей и любимцев, то нельзя было бы лучше устроить его, как воздерживаясь от всего постыдного и уважая друг друга. Сражаясь вместе, они, и при своей малочисленности, одерживали бы победу, можно сказать, над всеми людьми; потому что человек любящий в глазах своего любимца, больше чем в глазах всякого другого, не захотел бы оставить строй или бросить оружие[50], но скорее решился бы много раз умереть, чем показаться ему[51]. А оставить-то любимца, или не помочь ему в опасности, — да такого дурного человека и нет, чтобы его, как подобного себе по отличной природе, не одушевил к мужеству сам Эрос. И действительно, некоторым героям, как говорит Омир[52], сам бог внушал отвагу: но такую отвагу рождает из себя и внушает любителям именно Эрос.
Одни любящие решаются умереть друг за друга, — решаются, говорю, не только мужчины[53], но и женщины. Достаточное свидетельство этого рода представляет Грекам дочь Пелея Алкеста, которая решилась одна умереть за своего мужа, тогда как у него были отец и мать, которых она, радиС. любви, настолько превосходила дружбою, что доказала отчуждение их от сына и сродство с ним только по имени. Совершив такое дело, она совершительницей деда прекрасного показалась не только людям, но и богам; так что из многих, сделавших много прекрасного, боги только некоторым, весьма немногим, оказали такую честь, что отпустили их души из преисподней; а ее душу, за этот поступок, отпустили с радостью. Так-то, усердие и добродетель ради любви пользуются уважением и у богов. Выслали они из преисподней и Орфея, сына Иагрова, не позволили ему достигнуть цели, но показали только один призрак жены, за которою он приходил, а самой не показали; ибо открылось, что, как певец под звуки цитры, он был изнежен, и не решился ради любви умереть, как Алкеста, но ухитрился проникнуть в преисподнюю живым. За это-то именно боги и назначили ему наказание и сделали так, что смерть его произошла от женщин, а не так, как почтили они и послали на острова блаженных[54]сына Фетиды, Ахиллеса, который, узнав от своей матери[55], что если он убьет Гектора, то умрет, а если не убьет, то возвратится домой и скончается в старости, решился избрать первое — помочь любезному Патроклу и, с местью в душе, не только умереть за друга, но и по смерти друга. После того чрезвычайно обрадованные боги отлично почтили его за то, что он столько дорожил своим любителем. Эсхил болтает вздор[56], утверждая, будто Ахиллес любил Патрокла. Ведь первый был красивее не только последнего, но и всех героев: притом у него не имелось и бороды; он, как говорит Омир, находился еще в ранней молодости. Боги, конечно, особенно уважают это мужество ради любви, однако ж более удивляются, чувствуют удовольствие и благотворят, когда любимец любит любителя, чем когда любитель любит любимца; потому что любитель божественнее последнего, — он боговдохновен. Поэтому и Ахиллеса почтили они больше, чем Алкесту[57], —послали его на острова блаженных. Итак, я говорю, что Эрос из богов есть самый старший, самый почтенный и самый влиятельный для доставления мужества и счастья людям — как живущим, так и умершим.
Такую почти речь, говорит, сказал Федр; а после Федра произносили другие, которых вспомнить он не мог, и потому, оставив их, передал речь Павзания[58]. Павзаний начал так. Нехорошо, мне кажется, Федр, изложил ты нам свою речь, если она, просто запросто[59]состоит в одной похвале Эросу. Пускай уж так, если бы Эрос был один; а то он ведь не один: если же не один, то правильнее будет предварительно сказать, которого из них надобно хвалить. Итак, я постараюсь поправить это: сперва скажу, которого Эроса должно хвалить, а потом превознесу его похвалами, достойными бога. Все мы знаем, что без Эроса нет Афродиты[60]: поэтому, если бы Афродита была одна, — один был бы и Эрос: а так как первых две, то, по необходимости, два и последних. Да и как богинь не две? Ведь одна-то старшая, не имеющая матери, дочь Урана (неба), которую и называем небесною; а другая младшая дочь Зевса и Дионы, которой имя — всенародная. Поэтому необходимо и Эроса, помощника последней, правильно называть всенародным, а того — небесным. Итак, хвалить следует, конечно, всех богов; однако ж нужно постараться сказать, которому что свойственно. Всякое дело таково, что, совершаемое само по себе, оно ни прекрасно, ни постыдно. Например, то, что делаем мы теперь, — пьем, поем, разговариваем, само но себе не имеет ничего прекрасного, но дело наше выйдет таким, смотря по тому, как сделается: если делаемое — хорошо и правильно, — окажется прекрасным, а неправильно, — постыдным. То же самое и в любви: не всякий Эрос прекрасен и достоин похвалы, а только тот, который внушает любить хорошо.
Итак, сопутник всенародной Афродиты поистинеестьвсенародный Эрос, и совершает он, что случится; и вот его-то любят люди дурные. Такие люди любят не менее женщин[61], как и мальчиков; потом, в тех, кого любят, смотрят больше на тела, чем на души; и наконец, любят сколько возможно несмысленных, имеют в виду лишь совершить дело, не заботясь о том, хорошо ли это будет, или нет. Отсюда приходится им делать то, что случится, — иногда доброе, иногда противное тому: ибо их любовь — от той богини, которая гораздо моложе, чем другая, и которая принимает участие в рождении детей мужеского и женского пола; напротив, та — от богини небесной, принимающей участие не в женском поле, а только в мужеском (и это-то есть любовь к мальчикам), следовательно[62]от старшей, непричастной сладострастью. Потому-то воодушевленные этим Эросом обращаются к полу мужескому, по природе сильнейшему, и любят то, в чем больше ума. Влекомых действительно этим Эросом можно узнать и по самой любви их к мальчикам; потому что последние становятся любезными им по природе не прежде, как став смыслящими, — что сближается с возрастом совершеннолетия. С того времени, думаю, они готовы бывают любить мальчиков так, чтобы обращаться с ними во всю жизнь и жить сообща, а не обманывать юношу, овладев им еще в возрасте несмысленном, чтобы потом посмеяться над ним и перебежать к другому, Должно даже постановить закон, запрещающий любить мальчиков, чтобы о деле неизвестном не иметь много заботы; ибо неизвестно, злом или добром окончат мальчики свой возраст относительно к душе и телу. Добрые и сами по себе охотно исполняют этот закон; но должно принуждать к сему и тех[63]всенародных любителей, как принуждаем их, сколько можем, не любить свободных женщин. Ведь эти-то люди бесчестят любовь; так что некоторые осмеливаются говорить, будто постыдно оказывать ласки любителям, А говорят они подобным образом, смотря на их притеснение и неправду; потому что всякое дело, совершаемое не совсем благопристойно и законно, по справедливости вызывает порицание. Притом, закон касательно любви в других городах понять легко; потому что там он определяется просто; а здесь и в Лакедемоне труден он для определения[64]. В Элиде[65], например, и Бэотии, где нет мудрецов словесности, закон говорит просто, что хорошо оказывать ласки любителям, — и никто, ни юноша ни старец, не скажет, что это дело постыдное, — не скажет потому, думаю, чтобы не иметь нужды убеждать молодых людей речами, в которых там несильны. Напротив, по всей Ионии и везде в других странах, какие только подвластны варварам, почитается это постыдным; потому что у варваров, по их тирании, любовь постыдна столько же, как философия[66]и гимнастика. Ведь для правителей, думаю, не полезно, когда подвластные их имеют высокие помыслы, крепкую дружбу и общение; между тем как Эрос это то особенно, между прочим, и любит внушать, что здешние тираны дознали самым делом: ведь известно, что любовь Аристогитона и дружба Армодия[67], получив силу, уничтожили власть их. Итак, где принято, что постыдно оказывать ласки любящим, там это произошло от худого качества законодателей, от притязательности правителей и от слабости подвластных: а где думают просто, что это хорошо, там такое правило бездействием своей души допустили законодатели. Здесь закон в этом отношении гораздо лучше: но его, как я сказал, нелегко понимать. Здесь господствует[68]мысль, что лучше любить, как говорят, открыто, чем тайно, и любить особенно самых благородных и добрых, хотя бы они были и не так красивы, как другие, — тем более, что любящий поддерживается удивительным от всех ободрением, как будто бы делает не что-нибудь постыдное; так что, если поймал, это кажется хорошим, а не поймал — постыдным. Да и закон дал любящему право стараться ловить и хвалиться совершением чудных своих дел. А кто осмелился бы действовать, преследуя что-нибудь другое, и совершать иное, кроме этого; тот навлек бы на свою философию великое негодование[69]. Ведь если бы, с намерением получить деньги от кого-нибудь, или правительственную власть, или иную силу, захотел он делать то, что делают любители в, отношении к своим любимцам, — а любители разливаются в упрашиваниях и умаливаниях, дают клятвы, лежат у дверей, решаются на такую рабскую службу, какой не несет ни один раб; — то ему воспрепятствовали бы в этом и друзья и враги, — последние стали бы порицать его за ласкательство и низость, а первые по этому случаю вразумлять и стыдить. Напротив, любящий, делая все подобное, слышит одобрение; да и закон позволяет ему такие дела без укоризны, как будто бы он совершал что-нибудь вполне прекрасное. Важнее же всего то, что поклявшись, как говорят многие, он один получает от богов прощение в клятвопреступлении; потому что в любви, полагают, нет клятвы[70]. Таким образом, любителя, по смыслу здешнего закона, облекают всеми правами и боги и люди. Так исполняясь этою мыслью, можно в нашем городе почитать делом вполне прекрасным — любить и быть другом любителей. Если же отцы, поставляя над любимцами педагогов, не позволяют им разговаривать с любителями, и педагогу приказывают смотреть за этим, а сверстники и друзья, видя что-нибудь такое, начинают порицать их, старшие же не мешают их порицанию и не бранят за то, что они говорят неправильно; то смотря на это, можно опять подумать, что такое дело считается здесь очень постыдным. Между тем все состоит в следующем: несомненно то, что сказано вначале, что, то есть, это само, — само по себе, ни прекрасно, ни постыдно, но если совершается прекрасно, — прекрасное, а постыдно, — постыдное. Совершать его постыдно значит оказывать ласки человеку дурному и дурно; а совершат прекрасно — значит благоприятствовать доброму и добрым способом. Дурной человек есть тот любитель всенародный, любящий больше тело, чем душу; потому что и сам непостоянен, и не любит ничего постоянного. Как скоро тело отцвело, — он тотчас улетает от любимца, осрамив его множеством слов и обещаний. Напротив, любитель нрава доброго остается на всю жизнь, так как он слит с постоянным. Этих-то закон нам велит хорошенько испытывать и одним оказывать ласки, а других убегать, за одними следовать, а от других удаляться. Он установил даже пробы и меры, чтобы узнать, к которым относится любитель и к которым любимец.
Но этой-то причине, во-первых, постыдным признается делом уловляться скоро, чтобы было время, которым многое испытывается, по-видимому, хорошо; потом, постыдным также делом признано уловляться деньгами и политическим могуществом, хотя бы уступка и недостаток упорства происходили от притеснений, или, хотя бы не было отказа — в видах получить деньги и вступить в общественные должности. Ведь все подобное кажется и нетвердо, и непостоянно, — кроме того, что отсюда дружба благородная не происходит. Итак, нашему закону остается один путь, которым мальчик может любителю оказывать ласки хорошо. По силе нашего закона, как любители могут, не опасаясь ни порицания, ни упрека в ласкательстве, рабствовать своим любимцам всеми родами рабства: так и для любимцев не предосудительным остается тот единственный вид произвольного рабства, которым имеется в виду добродетель; ибо у нас постановлено, что кто желает служить кому-нибудь, в надежде сделаться чрез него лучшим — либо в какой-нибудь мудрости, либо в ином виде добродетели, для того произвольное рабство не считается ни постыдным, ни ласкательным. Оба эти закона о любви и к мальчикам, и к философии, и ко всякой другой добродетели, надобно соединить в один, если хотят согласиться, что ласки мальчиков любителю — дело хорошее. Ведь когда любитель и любимец, — тот и другой водясь законом, соглашаются в том, чтобы первый за ласки мальчика платил ему, чем велит платить справедливость, а последний, следуя также справедливости, помогал ему сделать себя мудрым и добрым, — чтобы тот содействовал к развитию его разумности и другой добродетели, а этот чувствовал нужду в получении образования и всякой мудрости; тогда, но соединении этих законов в одно, и только тогда — ласки мальчика любителю будут делом хорошим, а больше ни в каком случае. Под этим условием не стыдно быть и обманутым; а при всех других условиях, — обманут ли оказывавший ласки, или нет, — равно стыдно: ибо оказывал ли их кто любителю, как богачу, ради богатства, и был обманут — не получил денег, обнаружилось ли, что любитель человек бедный; — тем не менее стыдно. Такой является как будто обличителем самого себя, что он для денег готов всякому служить всем; а это нехорошо. Таким же точно образом, хотя бы кто, оказывая любителю ласки, как доброму, и с тем, чтобы чрез дружбу с ним сделаться лучшим, был от него обманут, потому что он явился человеком худым, не стяжавшим добродетели, — этот обман был бы хорош; потому что обманутый опять как будто открыл бы внутреннюю сторону своей души, что для добродетели-то и из желания стать лучшим он готов всякому сделать все, а это тоже всего прекраснее. Итак, оказывать ласки для добродетели вполне хорошо. Это — Эрос богини небесной и сам небесный, неоценимо полезный как городу, так и частным людям, и побуждающий к добродетели как самого любящего, так и любимого им. Все же прочие суть Эросы другой богини — всенародной. Вот что, говорит, я высказал тебе, Федр, об Эросе, без приготовления[71].
Когда произошла Павзаниева пауза[72](так выражаться учат меня наши мудрецы), — рассказывает Аристодем, надлежало говорить Аристофану. Но, или от пресыщении, или от чего другого, возбудилась у него на тот раз икота; так что он никак не мог говорить, и потому, обратившись к врачу Эриксимаху, который возлежал ниже его, сказал: Эриксимах! ты должен или прекратить мою икоту, или говорить вместо меня, пока она сама не прекратится. А Эриксимах отвечал: изволь, сделаю то и другое, — буду говорить вместо тебя; когда же перестанешь икать, тогда ты — вместо меня. Но между тем, как я буду говорить, постарайся, — если хочешь, чтобы икота твоя прекратилась, подолее задержать в себе дыхание; а не то, — выполощи горло водою; когда же и тут икать не перестанешь, — возьми что-нибудь Е. такое, чем можно пощекотать нос, и чихни. Если сделаешь это раз или два, то, как ни сильна была бы икота, — прекратится. — Недолгожетебе говорить, сказал Аристофан, я сделаю это.