ЖД - Дмитрий Быков - E-Book

Beschreibung

«ЖД» — загадка, начиная с названия и заканчивая ожиданием начала начала. «Это у вас говорят — конец, у нас нет такого слова. У нас говорят: начнется начало». Пророчества о рождении антихриста, сказочные птицы, восставшая земля, правота каждого героя… И — война, а «с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля». Ибо — все по кругу, «все у нас кольцо»… И — любовь: «любовь и есть это знание о последних вещах, и только те крепко любят друг друга, кто понимают эти вещи и понимают, что другой понимает»…

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 825

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



№ 81

Дмитрий Быков

ЖД

Поэма

Freedom LettersЖадруново2024

Спустя двадцать лет после написания я перечитал поэму и заметил, что война, которую предчувствовали и заранее описывали тогда немногие, прояснила некоторые вещи, и проговаривать их вслух теперь не обязательно. Главные коллизии никуда не делись, но и герои, и автор многовато болтают.

Предлагаемый читателю вариант — первый без редакторского вмешательства, но с выбрасыванием всех мест, где автору было скучно его перечитывать. Надеюсь, книга выиграла в динамике, а понятной ее сделало время, каковой исход автор как раз надеялся предотвратить.

Основное непонимание при первой реакции на ЖД было связано с тем, что в поэме видели главным образом (гео)политическое высказывание. Между тем это история любви, и частые совпадения между четырьмя линиями — Маша и Аша, Воронов и Волохов, — связаны с тем, что описывается история одной пары, в которой возникают разные модели отношений. Все мы бываем в любви либо стариком и девочкой, либо солдатом и ждущей его соломенной вдовой, либо губернатором и туземкой, либо офицерами враждующих армий — мужской и женской. Эта смена ролей неизбежна при сколько-нибудь долгих отношениях. Женщина, которую я тогда любил, была (тут следует ряд жестоких и несправедливых слов), но с ней можно было проживать все эти ситуации, и потому я написал книгу, которая мне и еще нескольким читателям до сих пор нравится. Хотя с тех пор я написал много других и встретил женщину, заменившую мне всех.

Ей я и посвящаю эту книгу, не имевшую посвящения в первой редакции.

Итака, сентябрь 2023

Екатерине Кевхишвили

От автора

Автор приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он задел.

Автор не хотел возбуждать национальную рознь, а также оскорблять кого-либо в грубой или извращенной форме, как, впрочем, и в любой другой форме. Но это, конечно, никого не колышет. Определенной категории читателей это неинтересно.

Патриотами обычно называют себя готтентоты, исповедующие классическую готтентотскую мораль: хорошо все, что хорошо для нас; так действуют наши враги, и следовательно, так должны действовать мы; чем меньше ценится человеческая жизнь, чем невыносимее условия существования в возлюбленном Отечестве — тем ближе оно к идеалу. Смешно и странно, что эта суицидальная садомазохистская концепция все еще смеет претендовать на роль государственной идеологии. Однако она смеет. И любая попытка ниспровергнуть ее называется разжиганием национальной розни.

Автор приносит свои извинения всем, чью межнациональную рознь он разжег.

У меня нет обязательной для читателя расшифровки аббревиатуры «ЖД». Читатель волен выбрать любую или предложить свою: железная дорога, живой дневник, желтый дом, жирный Дима, жаль денег, жизнь дорожает, жидкое дерьмо, жаркие денечки, жесткий диск, Живаго-доктор. Для себя я предпочитаю расшифровку «Живые души».

Я родился для того, чтобы написать эту книгу, и придумывал ее в последние десять лет. Я хотел бы написать ее иначе, но не думаю, что это возможно. Мне не так уж важно было написать хорошую книгу. Мне важно было написать то, что я хотел.

Дмитрий БыковМосква, август 2004

Помню Родину, русского Бога,

Уголок на подгнившем кресте,

И какая сквозит безнадега

В робкой, смирной его красоте.

Лев Лосев

 

Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь…

Уильям Фолкнер

 

Все идет в одно место.

Экклезиаст, 3:20

Книга перваяОтправление

Часть первая. Во стане русских воинов

Глава первая

1

К вечеру Громов со своей ротой взял Дегунино. Надо было торопиться: на ночную атаку не хватало сил, люди устали, а если бы со штурмом протянули до завтра, отпуск бы точно накрылся. Следовало любой ценой войти в деревню вечером семнадцатого июля, и он вошел, причем почти без потерь. На глинистом подъеме, на пресловутой шестнадцатой высоте, архитектор Краснов подвернул ногу и пополз к медику, который, наложивши повязку, вернул его в строй. Прочие были целы и определялись теперь на постой по давно выбранным местам: Дегунино брали двенадцатый раз, у каждого давно была баба.

Ливень как зарядил три дня назад, так и не кончался. Дресва разлилась и пенилась, тошно было лезть в желтый, мутный поток — в обычное время Громов бы запросто перепрыгнул проклятую речушку, в которой по жаре и выкупаться было нельзя; теперь это было целое форсирование водной преграды. Стоило указать в рапорте. При форсировании отличился ефрейтор Ганнушкин, неожиданно принявшийся петь и тем поднявший дух войска. «Йэх, он уехал в ночь на ночной электричке!» — заорал ефрейтор дурным голосом, оскользаясь по дну, и дальше спел неприличный вариант про яички.

— Чему радуемся, Ганнушкин? — брезгливо спросил Громов. Настроение было похабнейшее.

— Дак как не радоваться, тыщ старший лейтенант! — оскалился тот. — Сейчас Машку за ляжку, да и баиньки!

— Ты смотри, как бы тебя самого… за ляжку, — ругнулся Громов. — Рота, не растягивайся!

В последний раз их выбили из Дегунина неделю назад, когда вдруг нагрянул казачий атаман Батуга со своими орлами — сытыми, тугими ребятами, от которых вечно несло самогоном, мясом и анашой. Казаки прискакали утром, бесшумно сняли дозорных и нагайками погнали сонных бойцов с належанных мест. Большинство громовских не успели дотянуться до оружия — батугинцы распахивали двери, врывались в дома и за шиворот стаскивали солдат с печей и лавок. Это был позор. Громов не спал — второй месяц мучился бессонницей в ожидании отпуска, который в любой момент могли отменить, — и действовал в том бою героически, при других обстоятельствах непременно получил бы хоть благодарность в приказе, но уж слишком по-идиотски выглядело само дело. Двоих он все-таки уложил, но отойти пришлось. Казаки их не преследовали. Громов окопался в трех километрах от Дегунина, среди ровного подсолнухового поля, и начал готовиться к ответному штурму. Сколько сил у Батуги — он толком не знал. Резерва командование не давало. От роты осталось пятьдесят человек — в принципе достаточно, чтобы попытаться выбить казаков, но кто его знает, сколько атаман навербовал за последнее время по окрестным деревням. Семнадцатого разведка донесла, что в селе все тихо — пятидневная гульба с пальбой окончилась. «Дрыхнут, кэп, — на правах близкого друга фамильярно доложил Редькин. — Мы их теперь, бедных с похмела, голыми руками возьмем». Громов, однако, медлил. Ему не нравилась эта тишина. На войне никогда нельзя было действовать по расчету — всегда по наитию. Он понимал, что люди устали сидеть под дождем в окопах, что деревню надо брать, пока казаки не протрезвели, что у него отпуск через три дня, — но еще день проторчал в палатке, играя в подкидного дурака с ординарцем Папатей, и только в двадцать ноль-ноль дал сигнал к атаке. В лиловой полутьме, под толстыми теплыми струями шумного ливня они всползли на шестнадцатую высоту, растянутой цепью подошли к деревне и не обнаружили в ней ни одного батугинца. Вышибать было некого — казаки погуляли и ускакали. Громов рад был, что обошлось без боя, но понимал и то, что Батуга просто так не ушел бы — его ребята явно съели и выпили все, что имелось в Дегунине мясного и горящего, и им не хватило. Теперь, надо полагать, они грабили в Хабарове или Переяслове, а громовцам, стало быть, оставалось сосать лапу. После казаков, как после Карлсона, мало что оставалось.

— Это что же такое, Редькин? — бесконечно усталым голосом спросил Громов злополучного разведчика, с гримасой боли и наслаждения стаскивая облепленные глиной сапоги. Он сидел на лавке в горнице, прямо под портретом толстого усатого мужика, смахивавшего на Буденного.

— Тихо было, товарищ капитан! — от стыда и страха переходя на официальный стиль, оправдывался младший друг.

— Ти-и-ихо… — передразнил Громов. — В бога, в мать, в глушь, в Саратов… Когда воевать научимся, сержант? Так и хочешь всю жизнь в москвачах проходить?

Москвачами дразнили москвичей. Впрочем, остальные воевали еще хуже. На третьем году войны национальная гвардия была в плачевном состоянии — теперь ее обращала в бегство любая банда.

— Государственнички, вашу мать… Разведка доложила точно… Что мне теперь наверх рапортовать? Деревня взята без боя ввиду отсутствия противника?

— Так… трщ-кптн… Доложим, что противник обращен в бегство!

— Давай лучше сразу доложим, что противник обращен в жабу. Скорее поверят. Фу, черт… Иди с глаз моих.

Редькин испарился. У него в Дегунине была красивая, рослая девка с соломенной косой — смешливая и придурковатая. Больше всего он боялся, что за такую разведку Громов закатает его на ночь в охранение и трогательная встреча не состоится, но в охранение Громов закатал Ганнушкина, которого терпеть не мог. Это было несправедливо, конечно, и в порядке компенсации пришлось отметить его в рапорте. Ганнушкин тоже собирался ночевать у своей дамы, именуемой Травка: родительница, наслушавшись опер из приемника еще в советские времена, назвала свою красавицу Травиатой. Ей никто не объяснил, что травиата — не имя героини, а профессия; Травка оправдывала имя, не отказывала никому, даром что собою была нехороша и ходила распустехой. Жила она неподалеку от дегунинского храма — странного архитектурного сооружения, подобного которому Громов не видел нигде: больше всего это было похоже на пень с грибами. Этот сарай был сплошь утыкан куполами, покрывавшими его, как опята; ни в одной другой деревне — а их Громов за войну повидал — не было такой смешной и уродливой церкви. Травка имела к ней какое-то отношение — то ли убиралась там, то ли, поговаривали, даже служила в отсутствии призванного в армию попа.

— Связь, товарищ капитан! — Папатя подал ему мобильник.

— Заря, Заря! Я Земля, как слышно? — спросила трубка хриплым голосом полковника Здрока.

— Земля, слышу вас хорошо. Я в Дегунине, товарищ полковник.

— Какого хера ты там делаешь, Бонапарт долбаный? В войнушку поигрался? Населенный пункт взяли, ордена ждем? Будет тебе орден святого геморроя первой степени, в жопу себе его засунешь, и затолкаешь поглубже, и четыре раза повернешь… — Здрока несло и могло нести еще долго, а мобильный у Громова садился. — В Дегунине он сидит! Тебе русским языком сказано, что ты должен в Баскаково выдвигаться на соединение с Волоховым, чтобы совокупным ударом овладеть населенным пунктом Бобры, а они в Дегунине сидят и ордена ждут! (Во гневе Здрок от удовольствия путался в лицах и числах).

— Я не получал такого приказания, товарищ полковник…

— Не получал он… — Здрок медленно выкипал. — Не получал, так получишь, я для того и звоню тебе, чмо красноармейское… Вам надлежит немед-ленно, немед-ленно выдвинуться в населенный пункт Баскаково! Скрытно, под покровом ночной тьмы… Магом шарш… Как понял, капитан?

— Товарищ полковник, ночь на дворе, люди устали, — без надежды возразил Громов.

— Чта такое?! — заорал начштаба. — Ты мне приказы обсуждать? Барр-дак! Регулярная армия… Ты у меня в двадцать четыре часа! Трибунал! Чамора московская! Люди у него устали! На хрена ты на ночь глядя под дождем гнал людей в Дегунино, блядь желторотая!

— Я имел приказ отбить населенный пункт Дегунино.

— Приказ он имел! Имеют бабу… — Здрок опять выкипел; в последнее время он быстро достигал пика наслаждения, опадал и так же быстро возбуждался вновь. — Три метра люди у него прошли и устали… Скоро люди будут уставать жопу подтирать… Я даю вашим квашням полтора часа на отдых! Чтобы через пять часов мне было доложено, что отряд капитана Громова достиг Баскакова и соединился с Волоховым под покровом ночной тьмы!

— Есть, — безжизненно сказал Громов.

— Есть на жопе шерсть! — начал было Здрок выходить на новый круг, но тут в трубке зашуршало, пошли помехи, и от очередной порции армейского фольклора Громов был избавлен. Он ненавидел Здрока. Именно из-за таких, как начштаба тридцать шестой гвардейской дивизии, и царил в армии бардак, который с начала войны усилился в геометрической прогрессии, и не было никакой надежды, что боевые действия что-нибудь в этом изменят. Таких, как Здрок, никогда не убивали. Этот человек с упорством идиота принимал наиболее бессмысленные решения — и добро бы дело ограничивалось только стратегической их нелепостью; начштаба всякий раз умудрялся сделать так, чтобы людям приходилось особенно гнусно. Создавалось впечатление, что его единственной целью на войне было максимально изобретательное истребление собственной армии: ну как, в самом деле, гнать сейчас роту за пятнадцать километров, ночью, по грязи, на соединение с мифическим Волоховым, которого нет и неизвестно. Громов выругался сквозь зубы.

— Конышев, дайте Баскаково, — приказал он связисту. Связист был один из немногих приличных людей в роте, все коды держал в голове и быстро набрал двадцать цифр.

— Дежурный по полку слушает, — сказал измученный голос.

— Дайте Селиванова.

Дежурный щелкнул переключателем.

— Капитан Селиванов, — хмуро представился громовский однокашник по калашниковским курсам.

— Игорь, это я. Волохов у вас?

— С позавчера ждем, — подавив зевок, сообщил капитан. — Должен с кем-то соединиться и куда-то ударить. Задрал уже всех со своими орлами — никогда вовремя не приходит. Все говорят — Волохов, Волохов… Когда и что вообще сделал Волохов? Сроду никуда вовремя не дополз, элита, мля… Теперь он должен тут соединиться, мля… Жопкин хор.

— Это он со мной должен соединиться. Я к вам сейчас приду.

— Ты где?

— В Дегунине. Только что отбил, и вот тебе на.

— А… ну хоть пожрешь. У кого отбил-то? — Слышно было, что там, в баскаковском штабе, Селиванов ковыряет в зубах.

— У Батуги. Знаешь, казак этот?

— Не надо ля-ля! — захохотал Селиванов. — Слышь, Пьер, он там с тобой играет в шахматы! Батуга с утра в Литманове стоит, это от нас следующая станция! Гуди-ит — мама не горюй! Нет, Громов, слышь, про это надо в рапорте написать! Это как же ты у него отбил, что он драпал со скоростью света? Ты у него с вечера отбил, а он с утра в Литманове с Марусей гуляет! Силе-он, силен Громов, победитель пространства и времени! Погнал Батугу впереди собственного визга! — Селиванов долго еще разливался на эту тему, в последнее время в армии вообще очень много говорили.

— Ну ладно, — прервал его Громов. Селиванов уже не острил, а только мерзко хихикал, представляя, видимо, как Батуга бежит из Дегунина со скоростью света, а Громов преследует его на тачанке. — Он тут своих оставил, я ж не говорю, что его лично бил… Короче, я на рассвете выдвигаюсь.

— Выдвигайся, выдвигайся. Отметить нечем, все выжрали…

— Ладно, отбой.

Громов с тоской подумал о том, как он будет оповещать людей о предстоящем марше. Рота уже расположилась на отдых, грелась по дегунинским печкам, рассредоточивалась по равнодушно-щедрым, привычным ко всему дегунинским бабам, которые с одинаковой покорностью пускали на постой и в койку все воюющие стороны по очереди; уже, вероятно, доставали из погребов последнее, что удалось там наскрести после батугинской гульбы, — и сам Громов собирался задавить на массу в тепле и холе минут шестьсот, — но тут у Здрока случился его знаменитый вздрог, и надо было как-то поднимать роту. При мысли о предстоящем сборе, своем сообщении и общем ропоте Громову стало окончательно тошно. Он решил с вечера никому ничего не говорить, а в три часа поднять людей по тревоге. Самому, конечно, ложиться уже не имело смысла — он знал, что подняться в три ему будет трудней, чем прободрствовать пару лишних часов.

— Ладно, — отпустил он связиста. — Укладывайтесь вон в соседней комнате, если что-то срочное — будите. Папатя, скажи там Гале, чтобы чего-нибудь собрала по-быстрому…

Он всегда стоял в этой просторной, приземистой, широкой и плоской избе, у немолодой, такой же широкой и приземистой Гали. Больше всего его изумляла неиссякаемость Галиных запасов: сколько бы армий, банд и орд ни прокатывалось через Дегунино, для всех из подпола извлекались огурцы, квашеная капуста, всяческие соленые травы, которых москвич Громов никогда не пробовал — чабрец, тимьян, загадочный брандахлыст, — и густая дегунинская сметана, и ледяное молоко, и в печи всегда оказывался чугунок картошки, а то и пирог — «Поснедайте, освободители, как знала, только поставила». Все это было тем более изумительно в деревне, в которой четверть домов сгорела и уж точно половина получила увечья в боях — где окна выбиты, где целый бок избы снесло; была у Громова даже догадка о том, что все воюющие стороны неспроста так любили брать Дегунино. Несмотря на все лекции московского агитатора Плоскорылова о великой стратегической важности дегунинского района, на все его геополитические рассуждения о клине, которым мужественный Север врезается в женственный Юг в этом именно месте, — Громов подозревал, что бесчисленным освободителям Дегунина просто хотелось жрать. На войне это дело не последнее, и ни одна из окрестных деревень не предоставляла такой возможности накушаться, выспаться и понежиться на лежанке с пейзанкой. В разное время за три года войны он брал никак не меньше полусотни населенных пунктов, уцелел под Орлом, четырежды сдавал и отбирал назад Тросно, но нигде не встречал ничего подобного. Последние полгода, околачиваясь в дегунинском котле, громовская рота благословляла судьбу. В иных деревнях их проклинали, в других сдержанно радовались, успевши настрадаться под казачьей, а кое-где и под ЖДовской властью, — но нигде не видывал Громов того спокойного, кроткого удовлетворения, с которым Дегунино, подобно покорной наложнице, встречало новых и новых освободителей. Всех без разбору тут кормили, поили прелестным местным мятным самогоном и укладывали баиньки, — и сколько бы ни ярился Плоскорылов, требуя выявить и прилюдно расстрелять тех, кто сотрудничал с оккупационными властями, призывы его оставались без внимания; даже Здрок смотрел на таковое небрежение сквозь пальцы. В самом деле, где тут разберешь, какая власть оккупационная? А ежели расстреливать всех, кто кормил-поил казаков, ЖДов, братков, партизан и государственников, так в Дегунине скоро вовсе никого не останется, и прощайте наши вкусные постои. Даже советская власть не расстреливала тех, у кого немцы отбирали млеко-курку-яйки; а дегунинские бабы, похоже, и рады были всем давать, причем давали все, что имели. Таково было их предназначение. Громов подозревал (его слегка уже клонило в сон, после Галиной картошки и копченого сала в желудке чувствовалась приятная тяжесть и теплота), что если б даже и осуществился ублюдочный плоскорыловский план тотального расстрела всех дегунинских баб, и уцелела бы чудом, спрятавшись в огороде, какая-нибудь одна, — все равно при следующем взятии деревни у этой одной нашлось бы и водки, и сала, и картопли для счастливого победителя, и на печи она бы приласкала всех этих грязных, пахнущих тиной, истосковавшихся по ласке… Спать нельзя было, но он спал, положив голову на чисто выскобленный, крепко сколоченный стол — огромные эти столы, словно рассчитанные на богатырское пиршество, были непременной принадлежностью всякой дегунинской избы, нигде больше он не встречал таких, — и сквозь сон до Громова долетал странный разговор.

Он чувствовал, что это Галя говорит с Паней, соседкой, полного имени которой никто не знал — Паня и Паня, курносая, веселая баба без возраста — ей могло быть и тридцать, и сорок, и больше сорока, — но во сне Паня была другая, грустней и серьезней, чем в действительности. Сквозь сон и Галя казалась моложе, тоньше, словно наедине с подругой, недоступная для чужих глаз, сбрасывала приземистое широкое тело и оказывалась тростиночкой, почти девчонкой. Они переговаривались в Галиной комнате, где жила Галя когда-то с мужем, ныне, по ее уверениям, призванным в армию (Ганнушкин уверял, что все дегунинские мужики партизанят в окрестных лесах, а бабы их подкармливают). Теперь она спала там одна, Громов никогда на нее не посягал — что ему было делать с кряжистой сорокалетней бабой, молчаливой, хмуро-доброжелательной и в жизни слова ему не сказавшей, кроме «Повечерять» да «Попечевать» (так называлось у нее «поспать на печи»)? Сквозь сон он слышал, как Галя и Паня ровными, высокими девичьими голосами (такими же ровными и высокими ему представлялись их волшебно изменившиеся тела) смиренно жалуются на что-то и ласково друг дружку утешают. Говорили несомненно по-русски, но разобрать он мог лишь самый общий смысл произносимого — хотя слышал все так ясно, словно их и не разделяла бревенчатая стенка. Он не мог додуматься во сне, в чем была особенность этой речи — необыкновенно ясной и сильной, свободной от паутинного многословия, которым армейские чины все больше запутывали каждую свою мысль. Галя и Паня говорили именно то, что хотели сказать, без вечной приблизительности и путаницы, к которым Громов привык за военное и довоенное время, когда никто ничего не мог сказать прямо — из страха перед собой ли, перед начальством, — причем война не только не прояснила, а еще больше запутала положение, добавив к политической и бытовой путанице десятки бессмысленных уставных терминов и конспиративных геополитических построений. Это была речь-мечта без плоскорыловской водянистой, одышливой многоглагольности, без грязного солдатского трепа и развесистой казенщины рапортов; дегунинские крестьянки во сне говорили так, словно русский язык был им более родным — и они владели им с рождения в совершенстве, позволяющем всякую вещь назвать ее истинным именем. Некоторых слов он не понимал, о смысле других догадывался — настолько точен был звуковой образ предмета: называть ухват луницей, а курицу — коченькой было отчего-то до того удобно и естественно, что он и сам не понимал, как не додумался до этого раньше. Из ухвата уходила неприятная ухватистость, зато появлялась радостная готовность подать к столу тяжелый чугунок, на котором так и отсвечивал лунный луч. В курче-коченьке тоже была особая ласковость. Иные слова были ему знакомы, но употреблялись в странном, несвойственном им значении — он улыбнулся во сне, услышав, что строй солдат называют почему-то задницей… Вместе с тем он не мог себе уяснить, о чем шел разговор: ясно было только, что и Гале, и Пане несладко, и сейчас, изливая друг другу душу и бережно друг друга утешая, они словно набираются сил перед новыми сдачами и захватами Дегунина. Громову казалось, что обсуждается также способность земли родить себе и родить, когда ей никто не мешает: работать некому, война, а она — вот тебе диво! — родит лучше, чем при усиленной обработке, при всех властях, которые уродовали ее пахотой, мучили химией, а беспрерывными спорами и командами отбивали охоту плодоносить. Поешь моих пирожков, сорви моего яблочка! — и разговор об этой неутомимо плодоносящей земле сам собою перерос в песню, смысла которой Громов не понимал уж вовсе. Понятно ему было только настроение радостной тоски, словно перед долгой разлукой, за которой будет встреча — непременно будет, но совсем не та, какой ожидаешь; мелодию вела Галя, а Паня сплетала и расплетала вокруг нее вторую тему, и выходила косичка. В этой песне столько было неизбывной тоски и неразрешимого счастья, что душа Громова, счастливая своим долгом и ненавидящая его, ходила за мелодией, как подсолнух за солнцем. Можно было различить отдельные слова, все трехсложные, с ударением на И, — кручина, рябина, крапива, — и от упоминания рябины и крапивы все перед глазами Громова было зелено, вся песня была как заброшенный, разросшийся церковный сад, распирающий ограду, как глухой парк, какие он часто видел в освобожденных среднерусских городах. Резун-трава, лопух, крапива, белена, бузина — все радостно перло из земли и грустило от того, что никому уже не было нужно. Грустно-радостный, густо-зеленый свет шел от песни, окутывал Громова, баюкал его, лечил изможденные больные глаза — и хотелось ему одного: чтобы рябина, крапива и кручина все сплетались в косицу, все не кончались; всю вечность проспал бы он под такую песню, но уже тряс его за плечо денщик Папатя, и с каждой новой встряской прекрасные, единственно правильные русские слова вылетали из громовской головы. Проснулся он, помня только, что Папатя — как раз и есть правильное название чабреца… потом встряхнулся, окончательно сбросил сон и глянул на часы. «Командирские» показывали без десяти минут три.

— Объявляйте тревогу, — бросил он вестовому и пошел в сени ополоснуть лицо ледяной водой из бочки.

— Тревога! — радостно заорал вестовой, предвкушая увлекательное зрелище. Папатя, в соответствии с уставом, радостно носился по главной дегунинской улице, производя беспорядочные выстрелы в воздух. Вестовой забегал в избы с оглушительным воплем «Подъеоом!», и громовская рота, живо помнившая недавний позор с нападением Батуги, слезала с печей и лавок, — не наматывая портянок, прыгала в сапоги, ибо не желала вторично обращаться в бегство под нагайками. Громов ждал перед сельпо, где всегда происходили построения. Через пять минут — ну, если быть вовсе точным, то через шесть, но для его орлов и двойное превышение трехминутного норматива было большой удачей, — заспанная, кое-как заправившаяся рота стояла перед ним в две шеренги. Небо расчистилось, и лишь пять-шесть дымных клочков разогнанной тучи растерянно висели над крышами. Пахло землей, травой, дымком — век бы не уходить отсюда; Громов вспомнил дачу, детство и подивился власти запахов над памятью. Столько всего было, одной войны три года, — а вспоминалась ему все равно дача, блаженная, радостная грусть при виде звезд в окне: вот он, пятилетний, с только что вымытыми босыми ногами, исхлестанными крапивой и искусанными подмосковным комарьем, стоит на коленях на старом венском стуле у открытого окна, и те же звезды, и так же пахнет, и сейчас мать почитает ему на ночь — он даже ощутил вдруг под ступнями прохладный дачный линолеум, по которому дунет в постель, чтобы его не застали так поздно глядящим в окно, тогда как давно уже пора под одеяло… Нельзя было позволять себе думать об этом, и Громов рявкнул:

— Рры-ота!

Все подобрались и вытянули руки по швам.

— Бар-р-дак… — с отрепетированной усталой брезгливостью, дабы не распускать людей, сказал Громов. — Воронин, как стоите? Воротник застегните… Баранников, команда не для вас подана? Огуреев, почему вы не нашли времени привести сапоги в приличный вид? Два наряда на службу! («Есть два наряда на службу!» — хрипло ответил нескладный верзила Огуреев и закашлялся). Даю установку. Через два часа нам предписано в районе деревни Баскаково соединиться с ротой капитана Волохова и объединенными усилиями нанести удар по противнику на указанном направлении, которое нам укажут в указанное время. Тьфу, блядь… Вы, вероятно, спросите — с каким противником? Хер знает! Касающиеся люди вам доведут в указанное время! — издевательски отбарабанил он обязательную уставную формулировку. — До Баскакова переть пятнадцать километров, дорога раскиселилась нахер, идти бойко, прытко, тяготы переносить стойко, смотреть кротко, в случае непредвиденной скользкости падать пóпко… в смысле на попку, дабы не измарать лицевой вид! Доступно ли я изложил, орелики комнатные?

Рота дружелюбно посмеивалась. Громова любили — он был, что называется, зубец, но не зверь.

— Нале-е-э… — с наслаждением потянул он и звучно выпалил:

— Во!

Рота повернулась и колонной по два двинулась в сторону Баскакова под покровом ночной тьмы.

— Араз! Араз! Араз-дво-три! — привычно командовал Громов. Он с удовлетворением замечал, что противогазные сумки у ореликов раздулись — хозяйки понапихали постояльцам сальца, хлебушка и яблок от щедрот своей бесхозно родящей земли. Шли поначалу резво. Далеко, на востоке, густая ночь уже начинала мутно разбавляться — как медленно прочищается заложенный нос, когда перевернешься на другой бок.

2

— Паня! Паня! — сипло позвал родной голос. Паня, только пришедшая от Гали и прилегшая было на лавку, вскинулась и подбежала к окну.

— Миша! — ахнула она.

— Впусти, Панечка.

Она метнулась к дверям, торопливо откинула засов. Муж сгреб ее в охапку, обнял и от избытка чувств хрюкнул.

— Ах, Миша! А я и баньки не топила…

— Да что банька… — шептал муж. — Повидать хоть тебя, доню моя… Ушли эти-то?

— Ушли, все ушли! — радостно кивала Паня. — Казаки еще когда ушли, а эти сегодня в ночь…

— Я вчера хотел, — объяснял Миша, не выпуская жену из объятий, — но вчера не рискнули. Погодь, маленькая, я отсигналю…

Он выскочил на улицу и три раза шмальнул из огромной ракетницы, висевшей у него за поясом. Вскоре из ближнего леса, подковой окружавшего Дегунино с трех сторон, стали медленно выкатываться бородачи в ватниках. Они походили на крупных ежей. То было мужское население Дегунина, быстро расходившееся по избам. Возвращаться к родне они могли лишь тогда, когда деревня была свободна от постоя, — и при появлении новых гостей стремительно бежали назад в свои землянки.

Партизанство дегунинских мужиков сводилось к стойкому уклонению от армии. Каждый отряд освободителей, прокатывавшихся через деревню, норовил мобилизовать местное население, но бабы всем говорили, что мужики давно мобилизованы. Если иных интересовало, отчего молодайки брюхаты, — молодайки стеснительно объясняли, что освободителей много, есть среди них антиресные, не всякому и откажешь. Вербовщики плевали и махали рукой.

— Да привыкли уж, Панечка, — говорил муж, хлебая лапшу. — Как и родился в лесу. Кабы с тобой, так вовсе бы рай.

— Скучаю я, Мишенька, — улыбалась Паня.

— Ой, доню моя, — вздыхал Миша. — Ладно, сейчас на печеньку — и баиньки. Утречком самый сон…

Глава вторая

1

Генерал-майор Пауков был горд, что у них с его кумиром родственные фамилии. Сходство по признаку насекомости казалось ему ничуть не забавным и даже символическим. В разнице же фамилий сказывалась новая тактика современной войны: великий предшественник, как жук, катил на сияющую вершину победы навозный шар солдатской массы, — генерал Пауков, как паук, сплетал и раскидывал по стране хитрую паутину коммуникаций и ловил врага в сети неисследимых дозоров. Нынешний враг был коварен, и весь он был внутренний. Внешний давно не совался в это заколдованное пространство, опасаясь, должно быть, паутины. Внутреннего врага следовало вычленять, окружать, оплетать, караулить, обездвиживать и размозжать. Так формулировались шесть пауковских пунктов — главных правил, сформулированных им в новом боевом уставе. Сейчас они с Плоскорыловым доводили этот устав до ума.

Двадцатисемилетний, пухлый, одышливый капитан-иерей Плоскорылов был, с точки зрения Паукова, идеальный политрук. Он понимал священное — или, как он любил говорить, сакральное — значение каждой буквы в уставе. То, что могло неармейскому человеку показаться бессмыслицей, — на самом деле бессмыслицей и было, но эта великая тайна не для всех. Могучую, системообразующую силу бессмыслицы — ибо все смыслы могут когда-нибудь оказаться неверны, бессмыслица же никогда, — понимали по-настоящему только военные люди, и Плоскорылов был, несомненно, военная косточка при всем своем штатском виде, ласковом голосе и патологической неспособности к стрельбе. Дед его был штабист, прапрадед — белый генерал, перешедший на сторону красных. Он благополучно пережил террор и погиб на охоте, от клыков кабана — «идеальная офицерская смерть», говорил Плоскорылов. Он считал неприличной гибель в бою: генералов не убивают. Кроме того, Плоскорылов знал Философию Общего Дела. Эта высшая штабная дисциплина, преподававшаяся только на богословском факультете военной академии, была Паукову недоступна, но Плоскорылов уверял, что генерал постигает ее интуитивно. Все распоряжения Паукова столь явно служили Общему Делу, что Плоскорылов, попросившийся к нему в штаб после выпуска, теперь постоянно благословлял свою дальновидность. Несомненно, в армии был сегодня только один блестящий русский генерал, и этот генерал был Пауков.

Пауков был блестящ, о, блестящ! Сладостен был запах «Шипра», исходивший от него; квадратный, топорно топорщащийся, это самое, китель нескладно облегал его скособоченную, словно обрубленную фигуру. Пауков говорил резко, отрывисто, команды подавал с такой яростью, словно от рождения ненавидел всех своих офицеров и солдат, — в этом смысле он был истинный варяг, природный северянин, чья генеральная цель — не столько захват земель или обращение в бегство противника, сколько максимально эффективное истребление собственных войск.

Седьмая ступень окончательного посвящения считалась в армии большой редкостью. Она и на высших этажах государственной службы была не у всех. Коротко знаком Плоскорылов был только с одним ее носителем — военным инспектором Гуровым, нет-нет да и посещавшим штаб тридцатой дивизии с личной проверкой. Гуров явно выделял Плоскорылова, был с ним откровенен и при встречах цаловался. Как все тевтонцы седьмой ступени, инспектор был наголо брит, носил очки, френч и отпустил небольшую клочкообразную бородку. Плоскорылов уже предвкушал, как сам заведет такую же, — пока, в капитан-иерейском звании и на шестой ступени, борода ему не полагалась. Гуров обещал устроить ему инициацию в начале августа, и Плоскорылов думал об этом дне с радостной детской тревогой. Он не знал, в чем заключалась инициация, но ждал чуда. Ему представлялось, что весь мир хлынет в его распахнутую грудь и одарит своими тайнами, которые после раскрытия не покажутся простыми и бедными, о нет! — а лишь яснее выявят свою звездоносную мистическую глубину. Иглы мирового льда представлялись ему; острые кристаллические грани; полярное сверкание, скрежет и хруст, фиолетовая бертолетова соль. Далеко, на истинном полюсе, куда сходились силовые линии мировых судеб, воздев к черному небесному бархату лопаты ладоней, застыл Верховный Жрец, отец народов Севера, звездный тевтон с картины Константина Васильева; покорить ему моря и земли, сложить к его ногам пестрые флаги мира, заменив их одним, черно-голубым, доложить ему о Конце Концов, с которого начнется новая эпоха титанов… о, Плоскорылов знал, что доживет до этого черно-голубого дня.

Пока же политрук тридцатой дивизии читал офицерам лекции, в которых осторожно намекал — не проговариваясь, конечно, прямым словом, — на истинную цель войны и сверхзадачу армии; тех, кто догадается, следовало выделить и незаметно продвинуть в академию. Увы, истинных варягов было в армии немного, и не то чтобы всех перебили в первые три года войны — варяги были не дураки бросаться в гущу боя. Даже и в критической ситуации офицер обязан был первым делом думать о спасении собственной жизни, а уж потом — о своих людях; людей много, офицер один. В этой формуле — тайном варяжском девизе «Вас много, я Один» — отражалось классическое соотношение оккупационных войск и коренного населения; правильное ударение в имени верховного божества было, конечно, на втором слоге, — не зря с этого имени начинался варяжский счет. Бог наш Один, он же Влес, и другого не дано; «велик Один наш бог, угрюмо море». Собственно, в классическом языке древних россов было всего два числа — Один и Много, то есть вождь и остальные. На лекциях перед офицерским составом изобретательный Плоскорылов пояснял это так: «Представьте себе, что мать с ребенком крадется ночью через лес, полный опасностей. Напали волки. Что делать? В идейно сомнительном рассказе для детей, выдержанном в антирусской гуманистической традиции, мать отдается на съедение волку, а ребенка заставляет бежать к людям через лес, полный опасностей. Разумеется, ребенок, оставшись без надзора, немедленно погибнет в лесу, полном опасностей, а если даже и спасется — то неизвестно кем еще вырастет без матери. Тогда как отдав на съедение волкам ребенка, сама мать еще могла бы спастись в лесу, полном опасностей, и впоследствии послужить Родине. Так и офицер, как истинная мать, не имеет права оставлять солдата одного в полном опасностей мире, а должен прежде всего озаботиться собственным спасением, чтобы сохранить в неприкосновенности офицерский корпус. Подумайте, сколько сил потратило государство на воспитание истинного офицера — и каким возмутительным разбазариванием средств была бы ненужная самоотверженность, навязанная нам хазарскими извращениями христианства!». О том, что христианство — вообще подлая хазарская выдумка, запущенная в мир для его погубления, говорить пока не следовало: даже на богословском факультете это сообщали только на третьем курсе.

Во всех войнах, которые вела Россия, популяция северян оставалась почти нетронутой: варяг как истинный воин Одина мог погибнуть на пирушке, на охоте, на бабе, как славный генерал Скобелев, — но умереть в бою было бы для него еще постыднее, чем околеть за плугом или, не приведи Один, шитьем. Обычно нацию очищали и обновляли войны, но эта новая война радикально отличалась от предыдущих. Все вырождалось. Офицеры не только с трудом, чуть ли не пинками поднимали солдат в бой, но и сами шли в атаку без особой охоты. Плоскорылов, наблюдая за боевыми действиями с почтительного расстояния через стереотрубу, приходил в отчаяние. Не самому же политруку с высшим военно-богословским образованием было хвататься за оружие! Все попытки поднять боевой дух войска регулярными расстрелами перед строем заканчивались ничем: в первый год войны Плоскорылов мог собой гордиться — от рук его расстрельной команды пало в полтора раза больше народу, чем государственники потеряли в столкновениях с хазарами и горцами. Наглая ЖДовня в разлагающих листовках приводила чудовищные факты — солдаты русской армии гибли главным образом от рук соплеменников; Плоскорылов лишь усмехался — знали бы они истинные цифры! Женственный Юг, ценивший комфорт и уют, дрожавший за жалкую человеческую жизнь, — как мог он воевать с титанической варяжской армией, для которой физическое бытие солдата было не дороже ячменного колоса! Но в последний год осуществлять варяжскую стратегию было затруднительно — солдат не хватало даже на кухонный наряд; не самому же Плоскорылову, в конце концов, было становиться на раздачу пищи! Расстрелы приходилось производить лишь по праздникам, в дни особенно почитаемых святых, — и боевой дух войска неуклонно падал. Стрелялись и вешались чуть не вдвое реже, чем в мирное время. Армия была не та, и с каждым днем становилась все более не той. Только Пауков воплями и разносами мог еще внушить войскам священный ужас, но и он в последнее время как будто был не прежний.

2

Генерал-майор Пауков и точно был не прежний, хотя порывался еще сохранить обычаи и манеры блестящего офицера в лучших традициях варяжского генштаба. Утром девятнадцатого июля он встал, по обыкновению, в половине седьмого, приказал окатить себя ледяной водой из баскаковского колодца, сделал легкую гимнастику по офицерскому руководству, приложение пять, — двадцать наклонов влево, двадцать вправо, «ласточка», «крылышки», пятнадцать приседаний, — побрился тупой бритвой «Нева», обрызгался «Шипром», облачился в отутюженную ординарцем форму и направился с обычным утренним визитом к актрисе Гуслятниковой.

Сорокалетняя, толстеющая актриса Гуслятникова сохраняла следы былой красоты. Она оказалась в Баскакове с актерской бригадой. Пока на фронтах была передышка, в штаб тридцатой дивизии постоянно наезжали столичные гости в рамках программы политического воспитания войск. Сначала нагрянул «Аншлаг», распотешивший солдатню до звонкого солдатского пуканья; особо знатно изображали ЖДов — жирных, с портфелями. Потом невесть с чего приехали писатели-военкоры — тоже целая бригада, прикомандированная отчего-то именно к Паукову; писатели задержались до сих пор — из Москвы их забирать отказывались, мотивируя отказ необходимостью своевременного освещения армейских будней в печати; тщетно объяснял Пауков, что не у него одного армейские будни, что писателей можно бы откомандировать и в другую дивизию, вон в Чехвостове стоят танкисты, а под Трухиным десантники; из Москвы упорно долдонили, что Пауков — знаменосец, орденоносец, а потому и писатели должны кантоваться у него, регулярно встречаясь с бойцами и отправляя отчеты в «Красную звезду». Пауков не знал, что делать с писателями. В конце концов ему надоели гражданские очкарики в плохо пригнанной, давно не стиранной форме, осточертели их виноватые улыбки и все более откровенные в спорах с политруком, — и он принял решение разрубить их день надвое: в первой половине дня писатели, как положено военным, занимались строевой подготовкой под руководством сержантуры, наводили порядок в расположении и зачищали картошку вместе с нарядом, а во второй — встречались с теми же солдатами уже как писатели, то есть отвечали на вопросы, задавали в ответ собственные, вели пропаганду и сочиняли очерки об отличниках боевой и геополитической подготовки. С писателями, таким образом, он разобрался — но тут на него свалились гастроли Нижегородского театра Русской Армии. Это получалась уже не служба, а бесконечное культмассовое мероприятие; может, им еще и бордель из Москвы привезти? И так уже не осталось во всех окрестных деревнях девки неотжаренной; и так подворотничков не меняли по три дня, забыли солдатскую гигиену, ходят в чирьях, — нет, им прислали театр с обязательным предписанием смотреть спектакли и все это время кормить артистов. Артисты приехали в самом деле голодные — в Нижнем, как и в прочей провинции, театры давно закрылись за ненадобностью, единственный шанс выжить во время войны был именно давать концерты в войсках; но и концерты у них были, прямо сказать, псивые, не то что «Аншлаг». Одно название, что театр. Сначала читали какие-то басни, изображали медведя и лису, потом показали солдатам отрывок из сказки «Колобок», с переделанным про ЖДов текстом, потом разыграли целое действие из пьесы «Солдатская мать» — про дезертира, который сбежал под мамкину юбку, а мамка его заложила военкому и закатала обратно на фронт; пьеса была хороша в политико-воспитательном отношении, особенно выразительна была солдатская мать — тугая, сочная женщина. У солдат это вызвало нездоровые реакции — среди рядового состава многие неприлично громко обсуждали, что хотели бы иметь такую мать и показали бы ей много интересного; в целом пьеса не вызвала нужных эмоций. Артисты отыграли три концерта и должны были наконец свалить, но захотели остаться — в Нижнем, говорили они, давно жрать нечего, а тут все-таки войсковое довольствие. Особенно нагло вел себя нерадивый сын солдатской матери, он же постановщик пьесы — уминал, сволочь, тушенку так, что ряха трескалась; Пауков побежал к политруку, тот запросил Москву — но Москва подтвердила, что артистов надо принимать, иначе сорвется план воспитательной работы. Артисты харчились у них еще неделю, переиграв весь классический репертуар. На прощание — от радости, что свалят наконец, — Пауков приказал всем выдать по стакану спирта и сам выпил, а выпив — принялся почему-то гусарить. Стыдно вспомнить. Блестящий русский офицер. Пил спирт из туфельки (не очень чистой, тридцать девятого размера). Чуть не задохся от натуги, поднимая на руки солдатскую мать Гуслятникову, и даже стал перед нею на одно колено, а уж каблуками щелкал так, что сбил набойки к чертовой бабушке. Сулил поставить на все виды удовольствия. Читал стихи — сначала из «Офицерского письмовника» («Жасмин хорошенький цветочек, он пахнет очень хорошо»), потом, по просьбе артистов, — из «Офицерской азбуки»: «Давид играл на арфе звучно, дрочить в сортире очень скучно». Распустил хвост, показал настоящий армейский шик — было бы перед кем метать бисер! В ту же ночь Гуслятникова ему отдалась, а когда все уехали — осталась.

Паукову поначалу льстило, что настоящая артистка, хоть и из Нижнего Новгорода, будет жить теперь при нем в расположении его штаба — и у него, вот уже три года как оторванного от родной семьи, толстой жены и двух уродливых дочерей, будет своя полевая спутница, как и положено на настоящей войне. Он что-то читал подобное. Гуслятникова вызвалась каждый день декламировать стихи по деревням, где были расквартированы солдаты из его дивизии, — и в самом деле, надев единственное концертное бархатное платье, терзая потный платочек, читала солдатам по вечерам, вместо телепросмотра информационной программы:

Касаясь трех великих океанов,

Она лежит, раскинув города…

Солдаты уже не решались отпускать шуток про то, как она лежит и как бы хорошо ей всунуть пушечку куда-нибудь в Кушечку, — потому что Гуслятникова была теперь уже не приезжая артистка и не солдатская мать, но полевая жена генерала Паукова, отнюдь не любившего шутить. Программа «Время», конечно, была бы интересней. Все-таки краешком глаза посмотреть на гражданскую жизнь — тетки в летнем, мороженое… За месяц актриса успела не по одному разу выступить во всех деревнях вокруг Баскакова. В услужение ей Пауков назначил солдатика — по рекомендации собственного ординарца, который обрадовался возможности пристроить земляка. Первую половину дня Гуслятникова проводила в избе, томно нежась, ежась, красясь, жалуясь на судьбу то хозяйке, к которой ее определили на постой, то денщику Тулину. Пауков с нею уже две недели не ночевал — при трезвом рассмотрении солдатская мать оказалась дряблой, неловкой и совершенно ненасытной. Паукову в сорок восемь лет было трудно удовлетворять ее прихоти, да и перед офицерами неудобно. Поэтому спать с ней Пауков не желал, а лишь иногда навещал. Сначала это казалось Гуслятниковой проявлением особого армейского шика. Пауков в ее глазах обрастал новыми совершенствами. Потом ее это насторожило и даже обидело. Теперь, после двух недель раздельного проживания, она говорила с ним низким, грудным голосом, с многозначительно-трагическими интонациями, выкатывая сливовые глаза, — и так, словно он ее соблазнил и бросил. Паукову страшно хотелось послать ее подальше, но блестящий офицер не мог кричать на женщину и отказывать ей в приюте. Он проклинал день и час, когда под действием спирта пристал к солдатской матери. Утром девятнадцатого Пауков зашел к ней, как всегда, — деликатно постучавшись согнутым пальцем.

— Ах, минутку, я не одета, — простонало из горницы.

Пауков пять минут прождал у двери.

— Что она там, химзащиту надевает, что ли, — буркнул он про себя и постучал снова.

— Да, войдите, — ответила Гуслятникова, чем-то шурша. Пауков вошел. Гуслятникова в пестром халате китайского шелку в изысканной позе лежала на широкой деревенской кровати, среди живописно разбросанного тряпья. Неряшливость ее была чудовищна.

— Здравствуйте, генерал, — томно произнесла она. Несмотря на ранний час, на лице ее Пауков обнаружил сизоватый слой грима. — Я польщена вашим посещением. В последнее время вы меня нечасто балуете. Все дела службы?

— Война, — сурово сказал генерал. — Война — наша работа, Катерина Николаевна, и требует всечасного напряжения всех сил.

— Да, да, и не говорите… Но когда же, по-вашему, кончится эта ужасная война?

— Этого я как человек военный не могу знать и разглашать, — ответил Пауков в своей манере, в которой был написан и его проект устава. — Военный человек, хотя бы даже и имея секретное сведение, не может его разглашать никому. Дата окончания войны, она же время «Щ», не может быть разглашаема ни при каких обстоятельствах, равно как и численность, снаряжение и наименование вероятного противника, а также и самое его наличие.

Пауков не мог упустить случая блеснуть перед штатским существом формулировкой из своего проекта.

— Я так боюсь за вас, — протянула актриса.

— Что же делать, это так положено. Но русской актрисе не следует бояться за русского генерала. Я при первой встрече особенно оценил вашу выправку, — подпустил генерал обязательного ежеутреннего комплимента.

— В русском классическом театре это называют стáтью, — кивнула Гуслятникова.

— Да, да. Классическая женская выправка. Вы не должны поддаваться бабьим страхам. Всем этим, знаете, истерикам. Мы солдаты, и если нужно, то не раздумывая и грудью. И так же вы. Это такое наше русское дело.

Повисла пауза. Набор офицерских комплиментов был высказан, почтение к русскому классическому театру продемонстрировано. Паукову пора было идти к войскам, но Гуслятникова продолжала пялиться на него многозначительным неотпускающим взором.

— Но хотя бы где противник, вы можете сказать? Предвидятся ли атаки? Я страшно боюсь стрельбы… Вы должны будете предупредить меня загодя. Ваше общество мне дорого, — она многозначительно потупилась, — и я успела полюбить ваших солдат…

— Солдат есть да, да, — сказал Пауков. — Солдат есть инструмент любви к Отечеству. Тонкие энергии и все это. Возвышенное чувство проницает и направляет, и торсионные поля. — Упомянув торсионные поля, он окончательно исчерпал свой светский репертуар, но подлая баба не затыкалась.

— Что же вы стоите, садитесь, прошу вас, — глубоким контральто сказала Гуслятникова. — Мне очень нравится военная жизнь, но все-таки я прошу вас хоть за два дня предупредить меня, когда начнется наступление. И, может быть, вы дали бы мне тогда машину до станции… Сейчас, конечно, я не хотела бы еще уезжать, общение с солдатами… и с офицерами… так много дает мне… Отчего вы редко у меня бываете?

«Еще бы тебе не нравилась военная жизнь, — подумал Пауков. — Хаваешь ты, как целое отделение, трясешь перед солдатами своими телесами, прислуга у тебя опять же…»

— Мы ценим ваше мужество, Катерина Николаевна, — сказал он, как должен был в его представлении говорить блестящий офицер: отрывисто, лающе, с ледяной вежливостью рьяного служаки. — Но рекомендую вам в самое ближайшее время покинуть расположение штаба, потому что война есть непредсказуемое занятие, в котором каждый из нас не может сегодня знать того, что надо было делать вчера.

Это тоже была славная армейская мудрость, которую он намеревался со временем обнародовать в записках.

— Вы только и можете повторять одно, — сморщившись, брюзгливо заговорила Гуслятникова. — Можно подумать, что вы мной тяготитесь.

— Никак нет, этого не может быть ни при каком угле рассмотрения, — выдавливал из себя Пауков последние запасы воинского красноречия. — Как не может цветок тяготиться пчелкою, так не может старый солдат тяготиться присутствием прекрасной половины человечества, пышным букетом украшающей этот ломящийся от яств стол… (Пауков сам не заметил, как перешел на классический офицерский тост; пока офицер в силах был произнести эту фразу, полную хитрых шипящих согласных, он считался еще не пьяным).

— А между тем ради вас я оставила любимого человека, да! — не останавливалась Гуслятникова. — Святой человек, беззаветный служитель искусства. Вы говорили, что истинный ценитель женщины — только офицер. Теперь я вижу, как вы меня цените! Вы обещали мне заботу и внимание. Но вас я почти не вижу, и все это вы мотивируете делами службы! Какие могут быть дела службы в перерыве между военными действиями! Вы наверняка пьянствуете где-то со своими подчиненными и с нетребовательными местными девками, а женщина культурная вам уже не под силу, ибо в ее присутствии вы ощущаете себя бурбоном! Да, да, бурбоном! Я целыми днями заперта в грязной избе, со мной все время только этот тупой Тулин, мы не развлекаемся, у нас нет балов! Вы не можете обеспечить даже, чтобы солдаты хорошо слушали, когда я им читаю! Я несу им свою душу, а они в задних рядах подшиваются! Я не понимаю, почему, в конце концов… Я вправе требовать…

— Молчать! — заорал Пауков, багровея. Он долго был блестящ, но всему есть предел. Из-под тонкой ледяной брони воинской галантности поперла офицерская сущность. — Мне, боевому генералу! Сука! Блядь! Встать! Сесть! Я покажу тебе раскинув города, старая пердунья! — и, запустив в Гуслятникову ведром, выскочил на улицу.

В это же самое время Плоскорылов читал первую утреннюю лекцию офицерам дивизионного штаба. Пока рядовые под наблюдением сержантов занимались уже третьим за утро подметанием дворов и выравниванием плетней по бечеве, офицеры собирались на занятия по геополитической подготовке.

Плоскорылов обожал мертвого солдата. Только мертвый солдат, установленный на площади в виде памятника, назидательно поминаемый во время молебствий, торжественно называемый Неизвестным, — был абсолютным воплощением норманнского духа, ибо утрачивал личность, на войне излишнюю. Личностью мог обладать командир, она наличествовала у политрука и являлась важным компонентом СМЕРШевца, — но личность солдата упразднялась идеей варяжской доблести. Единственное устремление маленькой, некрасивой воинской единицы в серой шинели, с неумело замотанными портянками (Плоскорылову отчего-то именно таким, слегка трогательным, представлялся типичный рядовой) должно было направляться к гибели, возможно более скорой; не героическими деяниями и не совершенно излишней в воинском деле смекалкой (какая может быть смекалка, если есть твердо поставленный приказ!), но исключительно живой солдатской массой можно было завалить любого врага, решая тем самым обе генеральные задачи: порабощение противника и сокращение собственного войска. Дорогу к победе следовало мостить телами — это понимали немногие избранные военачальники, кумир Паукова и сам Пауков были из их числа. Всякое дело прочно лишь постольку, поскольку под ним струится кровь — разумеется, не драгоценная кровь элитного варяжства (Плоскорылов вел род от личного сокольничего рюриковых сыновей), а черная кровь земли, нефть войны, щедро отжимаемый сок рядовых. Солдат, солдат — есть тот же виноград; не жать из него сока — не будет и прока, гласила армейская мудрость из сборника речений преподобного Евстахия Дальневосточного, архиполковника ДальВО. Из ДальВО редко кто возвращался живым даже и в мирное время.

К сожалению, довести население до идеальной численности не удавалось никак: оно всякий раз умудрялось быстро восстановиться, и Плоскорылову виделся в этом несомненный пережиток варварства. После очередной чистки в стране становилось легче дышать — в юности, готовясь в историки, он с особенным наслаждением перечитывал источники, относящиеся ко временам таких разрядок; но как же быстро все засорялось! Как скоро опять начинали кишеть по углам какие-то дети, ныть — какие-то старики; как быстро жизнь плебса входила в колею, отторгая великие воинские добродетели! Сопливые детсадовцы, старушечьи очереди в поликлиниках, продовольственные магазины… всякому хотелось жить, жрать и испражняться, как будто в жизни не было более высокой цели! Чем дольше был мирный промежуток, тем неохотнее мобилизовывалось население; ЖДы за деньги готовы были предоставить любую справку о нездоровье (меж тем как сами воевали все отчаяннее) — короче, война назрела. Плоскорылов тщательно готовился к лекциям, подбирал слова, намекал — но всякий раз пасовал перед откровенной скукой на лицах слушателей, а рассказать всю правду не мог. Даже о варяжской оккупации сообщалось только на пятой ступени — до нее все обучавшиеся искренне считали русских коренным населением.

Несмотря на все эти трудности, Плоскорылов любил читать лекции. Он чувствовал себя отцом всех этих людей — и даже немного матерью. Как известно, любой мыслитель предпочитает выстраивать то мироздание, в котором ему, с его комплекцией и темпераментом, наиболее комфортно; Плоскорылов рожден был благословлять идущих на смерть. Он любил мертвых нежной, тонкой любовью; ему было среди них отлично. Они не могли ему возразить и не скучали, слушая его. Ему особенно удавались проникновенные, несколько бабьи интонации; его голосом могла бы говорить Родина-мать с известного плаката, неумолчно зовущая в могилу вот уже которое поколение бессовестно расплодившихся сыновей. Призывая отважно погибнуть во имя Русского Дела, Плоскорылов уже немного и оплакивал погибших, которые пока еще в живом, несовершенном виде сидели перед ним в душной избе, переоборудованной им в Русскую Комнату. Он немедленно вывесил в ней портреты Леонтьева, Шпенглера, Вейнингера, Меньшикова, Ницше и других милых его сердцу истинных норманнов, а на доске, экспроприированной в сельской школе, рисовал геополитическую схему борьбы Севера с Югом. Школа давно пустовала и наполовину развалилась.

Предметом нынешней его лекции была очередная годовщина великого танкового сражения. Излагать норманнскую концепцию последней войны надо было осторожно — даже среди офицеров не все правильно понимали подлинные задачи воевавших сторон и глубокую единоприродность норманнского духа, управлявшего обеими армиями. Плоскорылов лишь намекал на подлую роль Англии, которая в последний момент поссорила двух титанов, подписавших пакт о вечной любви. На стороне Англии активно действовали ЖДы, отлично понимавшие, что после воссоединения арийских сущностей им окончательно не жить. К этой лекции Плоскорылов готовился особенно тщательно, подбирая такие слова, чтобы думающее офицерство поняло, а обычное ничего не заметило.

— Господа офицеры! — крикнул дежурный по Русской комнате, прапорщик Круглов; все встали. Плоскорылов в длинной рясе с золотым аксельбантом протянул дежурному полную влажную руку для поцелуя и милостивым кивком благословил собравшихся. По сердцу его прошла теплая волна. Было необыкновенно приятно, хотя и чрезвычайно ответственно, в двадцатисемилетнем возрасте уже пасти народы; не зря на богословский факультет Военной академии Генштаба конкурс был до двадцати человек на место.

— Дорогие собратья, сегодня мне хотелось бы побеседовать об идее Севера, — начал он уютным богословским распевом. — Долгие годы хазарские историки-наймиты отвлекали наше внимание от главного противостояния — борьбы Севера с Югом, — навязывая русскому сознанию искусственную борьбу Востока с Западом. Между тем это было не противостояние мифических западников со столь же мифическим востоком, а смертельное объятие двух могучих титанов Севера, великих братьев, которым стало тесно в одном мире. Глубокая единоприродность связывала борющихся, русский дух противостоял могучему немецкому, — так сталкиваются в небе две тучи, производя гром и блистание и заставляя потрясенных зрителей дивиться силе Божией. Русский брат прильнул к устам тевтонского смертельным поцелуем — и мускулистый титан задохнулся в стальном объятии. Плодами победы пытались воспользоваться враги обоих режимов, и прежде всего мировое хазарство, поднявшее голову, — но дальновидным решением русского вождя хазарам была отведена отдаленная резервация, и русско-тевтонское дело продолжилось на сорок лет. За эти сорок лет было достигнуто многое — осуществился космический полет, человек шагнул в ледяную благодать Космоса, — но хазарский реванш остановил триумфальное движение русской судьбы. Сегодня мировой Юг снова тщится отнять у человечества понятие ценностей, подменив все ценности примитивной, растительной жаждой жизни, он растлевает и разлагает миллионы, и прежде всего метит в нас — в последний оплот мирового духа. История делается сегодня здесь, в дегунинском котле, где Север и Юг сошлись лицом к лицу. Под Пермью есть обелиск, отмечающий границу Востока и Запада — противостояние их нам навязано, дабы отвлечь внимание от истинного. Дегунино же — геополитическое сердце Евразии, и тот, кому оно будет принадлежать, получит власть над миром…

Так он говорил еще минут примерно двадцать, зная, что последние десять лучше всегда оставлять на вопросы. Офицеры проявляли удивительную изобретательность в придумывании вопросов. Если вопросов не возникало, Плоскорылов ябедничал в штабе, и тогда все участники политзанятий получали взыскания за незаинтересованность — прощай отпуск.

— Господин капитан-иерей, — спросил капитан Селиванов, — а как с точки зрения борьбы Севера и Юга закончился конфликт ислама и Соединенных Штатов? А то, знаете, солдатики интересуются, кто все-таки победил…

— Солдатикам, — посуровел Плоскорылов, — следовало бы больше интересоваться строевой подготовкой. Но если вы позволяете солдатам задавать вам общеполитические вопросы, рекомендую отвечать кратко: читай устав, в нем есть все. Согласитесь, господин капитан, что при вдумчивом чтении устава в нем можно найти исчерпывающий ответ на любые вопросы, от бытовых до богословских. Сошлитесь, например, на параграф пятнадцатый строевого завета, от Паисия Закавказского: «Аще же кто усомнится в своей воинской мощи, убояся вероятного противника, тому позор и поругание перед лицом товарищей и три наряда на службу».

Селиванов испуганно умолк. На самом деле у Плоскорылова не было никакого ответа на каверзный вопрос. Ислам был наш форпост на юге, друг и партнер, терпящий бедствие, но не признаваться же в этом публично! С тех самых пор, как был открыт флогистон и перестала что-либо значить черная кровь земли, — у ислама не было уже никаких шансов противостоять каганату и насквозь прохазаренным Штатам. Полная изоляция России от прочего мира, позволившая ей наконец без помех разыгрывать свою торжественную мистерию, — происходила единственно оттого, что она оказалась в числе государств, не имевших флогистона. Непонятно, как в стране, столь богато оделенной от Господа лесами, реками, нефтью, юфтью, финифтью, пенькой и ворванью, — не оказалось пустякового газа, которого никто никогда не видел и на котором таинственно держалась теперь вся мировая промышленность. На флогистоне ездили автомобили, бездымно работали фабрики, делались бешеные деньги — а Россия по-прежнему ездила на бензине, которого у нее стало залейся, ибо нефти давно никто не покупал. Можно было, конечно, делать из нефти много чего другого. Говорил же Менделеев, что топить нефтью — все равно что ассигнациями. Однако цена на эти ассигнации не поднималась теперь выше десяти долларов за баррель, и хватало ее у остального мира без всякой российской помощи. Запасы флогистона оказались везде — в Штатах, в Африке и даже в Антарктиде; в хазарском каганате его было столько, что в стране не осталось участка земли без скважины, — не было его только на исламском Востоке и на всей российской территории, строго по границе; оскорбительное издевательство природы начиналось немедленно за российскими пределами, в презренной Польше, где флогистон обнаружили почти сразу. Из-за проклятого газа прекратилась столь перспективная было война на Ближнем Востоке, где Штаты увязли накрепко; после открытия флогистона Ближний Восток вообще перестал быть кому бы то ни было интересен, и лишь раз в полгода одинокий шахид, купленный на последние гроши, бессмысленно взрывался где-нибудь в американской подземке. После того, как нефть перестала быть основой промышленности, ислам из мировой религии сделался чем-то провинциальным и почти вегетарианским. Честно сказать, Плоскорылов ненавидел флогистон. Он не до конца в него верил. Это явно было подлое хазарское изобретение, и конспирологическая теория выходила на диво стройной; оставалось понять, как на этой грандиозной ЖДовской лжи крутятся моторы.

Плоскорылов и сам сознавал, что ответ его вышел неубедителен, но основой варяжской контрпропаганды как раз и была неубедительность — поскольку солдат и младший офицер должен был верить не аргументам, а мощи. Слаб контрпропагандист, который на вопрос об успехах вероятного противника или преимуществах хазарского образа жизни начинал отвечать всерьез и с цифрами. Ни о чем интересном больше не спрашивали — интересовались, например, следует ли наказывать нерадивого солдата лишением переписки с семьей или эта мера отметена как способствующая бегству; Плоскорылов радостно сообщил, что процент беглецов за последний год снизился почти в полтора раза, а бежавшая из заключения глава комитета матерей Стрельникова поймана на китайской границе и водворена в читинский лагерь усиленного режима. Эту благую весть он приберег под конец, но был у него для господ офицеров и еще один сюрприз — дева Ира.

Пятнадцатилетнюю деву Иру возили по дивизиям больше полугода. До пятнадцати лет она развивалась нормально, но в начале третьего года войны у нее начались видения, она услышала голоса и ушла из дома. Первое время она проповедовала на улицах, ее сдуру схватили, начали проверять — тут-то о ней и стало известно в Генштабе, а мимо такой возможности проходить было нельзя. Плоскорылов присутствовал на ее первом концерте в клубе богословского факультета. Это была любовь с первого взгляда, единственная и окончательная. Дева Ира не блистала красотой, как и дева Жанна; у нее была худенькая подростковая фигурка, мелкие черты лица и бесцветные волосы, но всё искупали огромные серые глаза и надтреснутый металлический голос — голос патриотического ребенка, истинной души варяжства. Она исполняла старые песни, которые почерпнула из приемника, из ночных ностальгических радиопередач — «Огонек», «На солнечной поляночке», «Темную ночь»; правду сказать, сам Плоскорылов не очень высоко ценил эти народные песнопения, сочиненные в окопах, — то ли дело «Война народная» с ее тевтонской поступью! — но в исполнении девы Иры они приобретали почти достоевский надлом. Так могло бы петь варяжское дитя, умученное хазарами, испускающее последнюю слезинку перед закланием; сложного музыкального сопровождения дева Ира не признавала — она лишь слегка пощипывала струны старенькой гитары. Любая другая музыка могла заглушить этот слабый жестяной голос, который походил бы на дребезжание дачной флюгарки, когда бы не надрыв и не подспудная сила, таившаяся в нем. Таким голосом можно было выкрикнуть прощальную речь перед расстрелом, а можно и скомандовать «Пли!» — если расстреливали внутреннего врага.

Плоскорылов подбежал к деве Ире знакомиться сразу после ее выступления на богфаке. Она еще не вполне вышла из транса и долго не могла сфокусировать на нем блуждающий серый взор. Все лицо ее было в бисеринках пота, она покачивалась. Плоскорылов поддержал ее за талию: от девы веяло холодом, словно, побывав в надмирных областях, она набралась ледяной благодати и теперь неохотно ее отдавала. Дева Ира внимательно взглянула на Плоскорылова, рассеянно лепетавшего что-то вроде о потрясающем впечатлении, о небывалом откровении, — и ломким бесцветным голосом произнесла:

— Ты — избранный, но нам нельзя.

Плоскорылов не сразу понял, о чем речь. Лишь через полминуты до него дошел смысл сказанного: дева Ира сразу признала в нем небесно-избранного спутника, но отмела саму возможность плотских отношений — ибо для продолжения своего служения должна была оставаться девою. Правду сказать, молодой выпускник и сам не спешил расставаться с девством, ибо не видел достойной, а также опасался неизбежных нагрузок: все-таки сердце, сердечко, как ласково называл его истинный варяг. Он также любил слово «моторчик». Почти материнская нежность к мертвому солдату естественно распространялась у Плоскорылова и на себя, такого больного, на свои серые глазки, пухлые влажные губки. Плоскорылов обожал рассматривать свои детские фотографии и с теплым умилением обнаруживал черты величия даже и в себе шестилетнем: истинно варяжский ребенок ангелом парил над стойкими оловянными солдатиками в русских национальных кольчужках, словно говоря им: прощайте, болезные, Отечество вас не забудет! Сердце его при этом заходилось неведомым сладким возбуждением. Моторчик следовало беречь. Непонятно было, как можно сжимать в объятиях это хрупкое, жестяное или стеклянное тело, натянутое, словно струна на варяжских гуслях. Дева Ира была уже словно немного мертва. Более идеального объекта для иерейской любви не существовало.

Они виделись редко. Плоскорылов убыл к месту службы, дева Ира разъезжала по всем фронтам в сопровождении приставленной к ней суровой мамки — она кормила и обстирывала русское чудо, совершенно беспомощное в быту. В последнее время Ира все реже выходила из транса, не отвечала даже на простые вопросы и смотрела сквозь всех прозрачными серыми глазами. Плоскорылов устремлялся к ней во время кратких отпусков, а на дегунинское направление сумел залучить только сейчас, после упорной бомбардировки Генштаба сдержанно-скорбными письмами о падении боевого духа. Наконец Генштаб внял. Дева Ира с мамкой Ефросинией прибыла в Баскаково. Всю первую ночь капитан-иерей просидел около ее кровати, сжимая ее ледяную руку. Дева молчала, глядя в потолок. Ее утомило странствие. Утром ей предстояло петь перед офицерами после геополитической информации.

— Сегодня, — произнес Плоскорылов с интонациями ласковой няньки, подводящей малыша к сюрпризу (например, к бочонку с рассолом, в котором отмокают отменные гибкие розги), — мы увенчаем нашу беседу истинным чудом. Сегодня для нас поет русское диво, юная муза войны, голос русского сопротивления — дева Ира!

Господа офицеры шумно встали и вытянулись. Ефросиния неслышно распахнула дверь и вошла, подталкивая перед собою бледную деву Иру на подгибающихся ногах.

Мамка была высокая, несгибаемая женщина неопределенного возраста, тяжелая, с серым лицом и скорбно сжатым ртом: идеал варяжской вдовы. В левой руке она несла за гриф детскую гитару. Ира перед очередным трансом потерянно блуждала глазами по стенам. Ефросиния подтолкнула ее к доске, Плоскорылов услужливо подвинул стул и отошел в угол, готовясь слушать божественные звуки. Ира несколько раз сонно провела по струнам, тряхнула головой и жестяным альтом запела:

— Ми… и… мо берега крутого,

Ми… мо… хат…

В се… рой шинели рядового

Ше-о-ол со-о-лдат…

Шел солдат, слуга Отчизны,

Ше-о-ол солдат во имя жизни,

Землю спасая,

Мир защищая,

Шел впере-од сол… дат…

Плоскорылов закрыл глаза. Ему представился бескрайний русский простор, серый прибрежный песок, серая река и вдоль всего этого идущий серый солдат, насекомое войны, бесконечно малая человеко-единица. Солдат несомненно шел умирать, маленький, в старой шинелишке, слуга Отчизны, его было необыкновенно жалко, и утешиться можно только тем, что сейчас его наконец убьют — и он тотчас обретет гранитное бессмертие. Голос девы Иры окреп:

Ше-е-ол солдат, слуга Отчизны,

Ше-е-ол солдат во имя жизни,

Землю спасая,

Мир защищая,

Шел вперед солдат…

Она сделала паузу (офицеры не нарушили молчания ни единым бестактным хлопком) и вновь провела по струнам большим пальцем — Плоскорылов обожал этот детский большой палец с вечно обгрызенным ногтем:

— С берез… неслышим… невесом,

Слетает желтый лист…

Старинный вальс «Осенний сон»

Играет… гармонист…

Вздыхают, жалуясь, басы,

И словно… в забытьи…

Сидят и слушают… бойцы…

Товарищи мои!

Пока дева Ира детской лапкой с заусенчиками старательно зажимала басы, Плоскорылову представилась осенняя поляна в русском лесу и он сам, почему-то с баяном, хотя он сроду не умел играть ни на одном музыкальном инструменте; сейчас он доиграет вальс «Осенний сон», и его бойцы уйдут с поляны, растворятся в запахе прели, в желтой листве, просто исчезнут, как и надлежит пропадать без вести истинному солдату: молча, безропотно, не обнаруживая себя даже криком «За Родину!». Они будут уходить, истаивать в желтом осеннем свете, а Плоскорылов все будет играть, играть… словно сама эта музыка, как «Прощальная симфония» Гайдна, тихо растворяет солдат в воздухе: с каждой нотой все меньше, меньше… и вот он доиграл, переведя их всех в состояние печального совершенства, и остался на поляне один. Ползут сумерки, и желтые листья на глазах теряют свой цвет, ибо в сумерках цвета равноправны; в сгущающейся серо-лиловой тьме одинокий капитан-иерей с уже ненужным баяном сидел среди осеннего русского леса — ему нельзя исчезать, они с баяном теперь последняя память о доблестно погибшем подразделении; здесь Плоскорылову стало себя так жалко, что он зажмурился, и по круглым его щекам скатились две слезы. Офицеры, глядя на него, осторожно крутили пальцами у виска. Пение девы Иры производило на них унылое, тошнотворное впечатление. Добро бы Ира возбуждала желание — но при взгляде на нее хотелось одного: немедленно накормить и уложить спать, чтобы прекратился этот тонкий патриотический скрип на одной ноте.

Между тем обязательный репертуар не был еще исчерпан: дева Ира запела теперь гимн собственного сочинения. По сочетанию хрупкости с воинственностью песня «Звезды Севера» не имела себе равных.

То Север, сугробами светел,

С царицей на каменном троне.

Там сосны, и волны, и ветер,

Там блеск самоцветов в короне.

 

О, дети слащавого юга,

Где слишком все ярко и пестро!

В преддверьи полярного круга

Огнем колдовским светят звезды!

 

Нет сказок чудесней на свете,

Чем Север расскажет, я верю,

И нет ничего на планете

Прекрасней, чем Гиперборея!

Плоскорылов вообразил Гиперборею, ее суровые пейзажи и торжество вертикали — сосны, скалы, человек с филином. Дрожь священного восторга прошла по его спине и дыбом подняла волосы. Ах, ведь и дыба — то же торжество вертикали; не мучают, но возносят… Он вытянулся и хотел уже отдать честь, но понял, что сейчас вслед за ним поднимутся все офицеры, щелкнут каблуками и испортят песню; нет, пусть допоет…

— Товарищи! — вдруг воскликнула дева Ира, вскочив со стула и невидящими глазами уставившись в дальний угол Русской комнаты. — Умрем все! Блаженство… — и рухнула на пол, как подкошенная.

Плоскорылов бросился к ней, — но к чувству страха за божественную возлюбленную примешивалось нечто новое, труднообъяснимое. К счастью, ряса хорошо скрывала причину его беспокойства: как только Ира рухнула, уронив гитару и раскинув руки, — капитан-иерей ощутил невероятное возбуждение, прежде накатывавшее только во сне. Он боялся прикоснуться к возлюбленной, ибо вместо того, чтобы оказывать первую помощь, хотел мять и обнимать обмякшее, а может, уже и мертвое тело. Кажется, Ефросиния что-то почувствовала. Она решительно отстранила иерея и поднесла к носу девы флакон с нашатырем. Ира медленно открыла глаза.

— Сталь, — прошептала она.

— Ирина, я здесь, — повторял Плоскорылов, — я здесь… Господа офицеры, — обратился он к слушателям, — можете быть свободны. Надо очистить помещение. Дежурный, откройте окна…

За окном начал накрапывать дождь. В комнату ворвались запахи земли, травы и навоза.

— Ира, что с тобой? — лепетал Плоскорылов, припадая ухом к ее груди, хотя и так отлично было видно, что дева ожила.

Она обняла его голову ледяными руками.

— Я увидела, — услышал он слабый шепот.

— Что? Что ты увидела?

— Они инициируют тебя. Не делай этого.

— Но я должен… мне пора… почему, собственно…

— Я видела. О! Не дай, не дай им этого!

— Ирина, не бойся, это всегда так делается…

— Хорошо, — она закрыла глаза. — Помоги мне подняться.

Опираясь на его руку, дева Ира пошла к выходу. Сзади тяжело ступала мамка Ефросиния.

Глава третья

1

В это время майор СМЕРШа Евдокимов уже второй час допрашивал рядового Воронова.

Воронов был худ, черноволос и страшно нервен. Может быть, именно по этой причине выбор Евдокимова и пал на него. Бессмысленно было допрашивать тупую деревенщину, изгаляться над крестьянами с их однообразными ответами и полным неумением выкручиваться. Воронов, напротив, уже извивался ужом. Евдокимов не знал за ним никакой вины и с интересом наблюдал за тем, какую вину сейчас наговорит на себя он сам. Это было самым увлекательным в работе с интеллигенцией.

Воронов, в свою очередь, знал за собой слишком много провинностей и сейчас лихорадочно выбирал, в какой из них сознаваться раньше. Он не мог угадать, какая покажется Евдокимову более тяжкой. Наверняка все про него знают, запираться бессмысленно, — но надо еще выбрать, в чем каяться. В первые десять минут допроса Евдокимов был добр; Воронов уже примерно представлял, как он вдруг переключится с этой доброй тактики на яростную, — как-никак, это был уже третий допрос. Однако угадать, когда это произойдет, — не смог бы и сам майор, не то что его очередной пациент.

Основой следовательской тактики Евдокимова как истинного СМЕРШевца было приведение жертвы к сознанию своей греховности. Мало расстрелять, расстрелять всегда успеется: следовало растоптать, внушить мысль о том, что кара заслужена. Воронову предстояло всех предать и оговорить, отречься от матери, заложить командира — и только после этого отправиться на казнь с твердым убеждением, что люди вроде него не достойны жизни. Если угодно, это было даже и гуманно: непростительная жестокость — убивать человека, уверенного в своей правоте. Прежде чем ставить кого-либо к стенке, следует сделать так, чтобы жертва сама себя приговорила — и по этой части у майора Евдокимова конкурентов не было, по крайней мере в штабе тридцатой пехотной.

Он был из заслуженных СМЕРШевцев, о которых слагались легенды: дзержинец, наследник подлинного чекизма, способный выбить из бойца любое признание, за три дня превратить здорового малого в трясущуюся, кающуюся мразь — и все это почти без физического воздействия. Евдокимов прибегал к нему, разумеется, — но крайне редко: маменькины сынки кололись сами, и только это он любил по-настоящему. Евдокимов любил утонченность. Он приметил Воронова давно, с тех самых пор, как привезли пополнение. Две недели ходил вокруг да около, выжидая. Приставил осведомителя — слушать разговоры. Воронов был то, что надо: скучал по дому, жаловался на портянки, один раз даже сказал, что вообще не понимает, почему и с кем они воюют… Любому другому это сошло бы с рук — да и среди офицерства велись подобные разговоры, — но Евдокимов вцепился в улику не шутя. Это был шанс. Вдобавок и Плоскорылов заказал расстрел перед строем — боевой дух вследствие дождей совсем разложился, — Евдокимов взял Воронова тепленьким, вызвав якобы для вручения письма из дома. Евдокимов знал, что значит для человека вроде Воронова письмо с приветом из дома. Он подробно изучил дело новобранца и знал, что тот взращен матерью-одиночкой, отца не видел, в мужественных играх не участвовал и вообще, несмотря на приличную физподготовку, был в душе сущая красная девица. Он отправил матери уже два письма. Евдокимов на всякий случай перехватил оба. В письмах не было ничего особенного, кроме телячьих нежностей и уверений, что Воронов устроился отлично, так что беспокоиться матери не следует.

Считалось, что сержант и вся стоящая над ним пирамида, включая обязательного СМЕРШевца, вырабатывают из солдата настоящего мужчину, хотя настоящего мужчину они как раз выдавливали из него по капле, как раба, а вместо того вещества, из которого делаются мужчины, вливали в его жилы и кости тухлую, рыхлую, дряхлую субстанцию, парализующую всякое осмысленное сопротивление. Обработанный таким образом солдат только и способен был воевать истинно варяжским способом — то есть ничего вокруг не сознавая и боясь своих больше, чем чужих. Солдаты варяжской армии маршировали в пекло с облегчением — ни один враг не мог унизить и вздрючить их так, как сержант или СМЕРШевец.