7,99 €
Землевладельца Симэнь Нао из дунбэйского Гаоми расстреляли в расцвете лет и возвели на него напраслину. Владыка ада Ло-ван не смог добиться от него признания в грехах и решает простить Симэнь Нао, отпустив обратно в мир живых, чтобы тот смог переродиться в человека. Но не всё так просто! Симэнь Нао придется сначала побыть в шкуре осла, затем стать волом, собакой, свиньей и даже обезьяной в своем родном уезде, чтобы изжить в себе ненависть.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 1044
Veröffentlichungsjahr: 2025
Mo Yan
LIFE AND DEATH ARE WEARING ME OUT
Copyright © 2006, Mo Yan
All rights reserved
Перевод с китайского Игоря Егорова
© Егоров И., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Симэнь Нао
Богатый землевладелец в деревне Симэньтунь. Расстрелян, после смерти перерождается как осел, вол, свинья, собака, обезьяна, большеголовый ребенок Лань Цяньсуй1. Один из главных повествователей книги.
Лань Цзефан2
Сын Лань Ляня и Инчунь, председатель уездного торгово-снабженческого кооператива, заместитель начальника уезда. Один из главных повествователей книги.
Урожденная Бай3
Жена Симэнь Нао.
Инчунь
Наложница Симэнь Нао. После 1949 года выходит замуж за Лань Ляня.
У Цюсян
Вторая наложница Симэнь Нао. После 1949 года выходит замуж за Хуан Туна.
Лань Лянь4
Батрак семьи Симэнь Нао. После 1949 года крестьянин-единоличник, в конечном счете остается единственным в Китае.
Хуан Тун
Командир народного ополчения деревни Симэньтунь, бригадир большой производственной бригады.
Симэнь Цзиньлун
Сын Симэнь Нао и Инчунь. После 1949 года одно время носил фамилию приемного отца – Лань. Во время «культурной революции» исполнял обязанности председателя ревкома5 большой производственной бригады деревни Симэньтунь, потом заведовал свинофермой, был секретарем комсомольской ячейки, с началом политики реформ и политики открытости стал секретарем парторганизации, председателем совета директоров особой экономической зоны по туризму.
Симэнь Баофэн
Дочь Симэнь Нао и Инчунь, «босоногий врач»6 деревни Симэньтунь, вышла замуж за Ма Лянцая, впоследствии стала жить с Чан Тяньхуном.
Хуан Хучжу
Дочь Хуан Туна и У Цюсян, вышла замуж за Симэнь Цзиньлуна, впоследствии стала жить с Лань Цзефаном.
Хуан Хэцзо́
Дочь Хуан Туна и У Цюсян, жена Лань Цзефана.
Пан Ху
Герой корейской войны7, бывший директор и партсекретарь пятой хлопкообрабатывающей фабрики.
Ван Лэюнь
Жена Пан Ху.
Пан Канмэй
Дочь Пан Ху и Ван Лэюнь. Секретарь уездного комитета партии. Жена Чан Тяньхуна, любовница Симэнь Цзиньлуна.
Пан Чуньмяо
Дочь Пан Ху и Ван Лэюнь. Любовница, вторая жена Лань Цзефана.
Чан Тяньхун
Закончил уездное театральное училище по классу вокала, работал в деревне Симэньтунь с отрядом по проведению «четырех чисток»8, во время «культурной революции» зампредседателя уездного ревкома, впоследствии замдиректора труппы уездной оперы маоцян9.
Ма Лянцай
Учитель и директор начальной школы в Симэньтунь.
Лань Кайфан
Сын Лань Цзефана и Хуан Хэцзо, замначальника привокзального полицейского участка в уездном городе.
Пан Фэнхуан
Дочь Пан Канмэй и Чан Тяньхуна, ее настоящий отец – Симэнь Цзиньлун.
Симэнь Хуань
Приемный сын Симэнь Цзиньлуна и Хуан Хучжу.
Ма Гайгэ
Сын Ма Лянцая и Симэнь Баофэн.
Хун Тайюэ
Староста деревни Симэньтунь, председатель кооператива, секретарь партячейки.
Чэнь Гуанди
Начальник района, потом уезда, приятель Лань Ляня.
История моя начинается с первого дня первого месяца тысяча девятьсот пятидесятого года. Два года до этого длились мои муки в загробном царстве, да такие, что представить трудно. Всякий раз, когда меня притаскивали на судилище, я жаловался, что со мной поступили несправедливо. Исполненные скорби, мои слова достигали всех уголков тронного зала владыки ада и раскатывались многократным эхом. Несмотря на пытки, я ни в чем не раскаялся и прослыл несгибаемым. Знаю, что немало служителей правителя преисподней втайне восхищались мной. Знаю и то, что надоел старине Ло-вану [1] до чертиков. И вот, чтобы заставить признать вину и сломить, меня подвергли самой страшной пытке: швырнули в чан с кипящим маслом, где я барахтался около часа, шкворча, как жареная курица, и испытывая невыразимые мучения. Затем один из служителей поддел меня на вилы, высоко поднял и понес к ступеням тронного зала. По бокам от служителя пронзительно верещали, словно целая стая летучих мышей-кровососов, еще двое демонов. Стекающие с моего тела капли масла с желтоватым дымком падали на ступени… Демон осторожно опустил меня на зеленоватые плитки перед троном и склонился в глубоком поклоне:
– Поджарили, о владыка.
Зажаренный до хруста, я мог рассыпаться на кусочки от легкого толчка. И тут откуда-то из-под высоких сводов, из ослепительного света свечей раздался чуть насмешливый голос владыки Ло-вана:
– Все бесчинствуешь, Симэнь Нао? [2]
По правде сказать, в тот миг я заколебался. Лежа в лужице масла, стекавшего с еще потрескивавшего тела, я понимал, что сил выносить мучения почти нет, и если продолжать упорствовать, неизвестно, каким еще жестоким пыткам могут подвергнуть меня эти продажные служители. Но если покориться, значит, все муки, которые я вытерпел, напрасны? Я с усилием поднял голову – казалось, в любой момент она может отломиться от шеи – и посмотрел на свет свечей, туда, где восседал Ло-ван, а рядом с ним его паньгуани [3] – все с хитрыми улыбочками на лицах. Тут меня обуял гнев. Была не была, решил я, пусть сотрут меня в порошок каменными жерновами, пусть истолкут в мясную подливу в железной ступке…
– Нет на мне вины! – возопил я, разбрызгивая вокруг капли вонючего масла, а в голове крутилось: «Тридцать лет ты прожил в мире людей, Симэнь Нао, любил трудиться, был рачительным хозяином, старался для общего блага, чинил мосты, устраивал дороги, добрых дел совершил немало. Жертвовал на обновление образов святых в каждом храме дунбэйского [4] Гаоми [5], и все бедняки в округе вкусили твоей благотворительной еды. На каждом зернышке в твоем амбаре капли твоего пота, на каждом медяке в твоем сундуке – твоя кровь. Твое богатство добыто трудом, ты стал хозяином благодаря своему уму. Ты был уверен в своих силах и за всю жизнь не совершил ничего постыдного. Но – тут мой внутренний голос сорвался на пронзительный крик – такого доброго и порядочного человека, такого честного и прямодушного, такого замечательного обратали пятилепестковым узлом [6], вытолкали на мост и расстреляли! Стреляли всего с половины чи [7], из допотопного ружья, начиненного порохом на полтыквы-горлянки [8] и дробью на полчашки. Прогремел выстрел – и половина головы превратилась в кровавое месиво, а сероватые голыши на мосту и под ним окрасились кровью…»
– Нет моей вины, оговор это все! Дозвольте вернуться, чтобы спросить этих людей в лицо: в чем я провинился перед ними?
Когда я выпаливал все это, как из пулемета, лоснящееся лицо Ло-вана беспрестанно менялось. Паньгани, стоявшие с обеих сторон, отводили от него глаза, но и со мной боялись встретиться взглядом. Я понимал: им абсолютно ясно, что я невиновен; они с самого начала прекрасно знали: перед ними душа безвинно погибшего, – но по неведомым мне причинам делали вид, будто ничего не понимают. Я продолжал громко взывать, и мои слова повторялись бесконечно, словно перерождения в колесе бытия. Ло-ван вполголоса посовещался с паньгуанями и ударил своей колотушкой, как судья, оглашающий приговор:
– Довольно, Симэнь Нао, мы поняли, что на тебя возвели напраслину. В мире столько людей заслуживают смерти, но вот не умирают!.. А те, кому бы жить да жить, уходят в мир иной. Но нам такого положения дел изменить не дано. И все же, в виде исключения по милосердию нашему, отпускаем тебя в мир живых.
Это неожиданное радостное известие обрушилось на меня, будто тяжеленный мельничный жернов, и я чуть не рассыпался на мелкие кусочки. А владыка ада швырнул наземь алый треугольник линпай [9] и нетерпеливо распорядился:
– А ну, Бычья Голова и Лошадиная Морда, верните-ка его обратно!
И, взмахнув рукавами, покинул зал. Толпа паньгуаней потянулась за ним, и от потоков воздуха, поднятых широкими рукавами, заколебалось пламя свечей. С разных концов зала ко мне приблизились два адских служителя в черных одеяниях, перехваченных широкими оранжево-красными поясами. Один нагнулся, поднял линпай и заткнул себе за пояс, другой схватил меня за руку, чтобы поднять на ноги. Раздался хруст, мне показалось, что кости вот-вот рассыплются, и я завопил что было мочи. Демон, засунувший за пояс линпай, дернул напарника за рукав и тоном многоопытного старика, поучающего зеленого юнца, сказал:
– У тебя, мать-перемать, водянка в мозгах, что ли? Или черный гриф глаза выклевал? Не видишь, что он зажарен до хруста, как тяньцзиньский хворост «шибацзе» [10]?
Молодой демон растерянно закатил глаза, но старший прикрикнул:
– Ну что застыл? Ослиную кровь неси!
Молодой хлопнул себя по лбу, просветлев лицом, словно прозрел. Он бросился из зала и очень скоро вернулся с заляпанным кровью ведром, похоже, тяжелым, потому что тащил он его, еле переставляя ноги и изогнувшись в поясе, – казалось, вот-вот свалится.
Ведро тяжело хлопнулось рядом, и меня тряхнуло. Окатило жаркой волной тошнотворной вони, которая, казалось, еще хранит тепло ослиного тела… В сознании мелькнула туша забитого осла и тут же исчезла. Демон с линпаем достал кисть из свиной щетины, окунул в густую темно-красную кровь и мазнул меня по голове. От странного ощущения – боль, онемение и покалывание, будто тысячами иголок, – я невольно взвыл. Послышалось негромкое потрескивание, и я ощутил, как кровь смачивает мою прожаренную плоть, будто хлынувший на иссохшую землю долгожданный дождь. Меня охватили смятение и целый сонм переживаний. Демон орудовал кистью быстро, как искусный маляр, и вскоре я был в ослиной крови с головы до ног. Под конец он поднял ведро и вылил на меня остатки. Жизнь снова закипела во мне, вернулись силы и мужество. На ноги я встал уже без помощи служителей.
Хоть этих демонов и звали Бычья Голова и Лошадиная Морда, они ничуть не походили на те фигуры с бычьими головами и лошадиными мордами, которые мы привыкли видеть на картинках, изображающих преисподнюю. От людей их отличала лишь отливающая ослепительной голубизной кожа, словно обработанная какой-то волшебной краской. В мире людей не бывает ни ткани такой благородной голубизны, ни подобной листвы деревьев. Хотя цветы есть, маленькие такие, растут на болотах у нас в Гаоми: утром раскрываются, а к вечеру лепестки вянут и осыпаются…
Долговязые демоны подхватили меня под руки, и мы зашагали по мрачному тоннелю, которому, казалось, не будет конца. С обеих сторон на стенах через каждые несколько чжанов [11] висели бра причудливой формы, похожие на кораллы, с блюдечками светильников, заправленных соевым маслом. Запах горелого масла становился то насыщеннее, то слабее, голова от него то затуманивалась, то прояснялась. В тусклом свете виднелись полчища огромных летучих мышей, висевших под сводами тоннеля. Их глаза поблескивали в полумраке, а на голову мне то и дело падали зернышки вонючего помета.
Дойдя до конца тоннеля, мы вышли на высокий помост. Седовласая старуха протянула к грязному железному котлу белую и пухлую ручку с гладкой кожей совсем не по возрасту, зачерпнула черной деревянной ложкой вонючей жидкости, тоже черного цвета, и налила в большую алую глазурованную чашку. Принявший чашку демон поднес ее к моему лицу и недобро усмехнулся:
– Пей. Выпьешь, и оставят тебя все горести, тревоги и озлобление твое.
Но я отшвырнул чашку и заявил:
– Ну уж нет, пусть все горести, тревоги и озлобление остаются в моем сердце, иначе возвращение в мир людей теряет всякий смысл.
И с гордым видом спустился с помоста. Доски, из которых он был сколочен, подрагивали под моей поступью. Демоны, выкрикивая мое имя, бросились за мной.
В следующий миг мы уже шагали по земле дунбэйского Гаоми. Тут мне знакомы каждая горка и речушка, каждое деревце и каждая травинка. Новостью оказались вбитые в землю белые деревянные колышки, на которых черной тушью были выведены имена – одни знакомые, другие нет. Таких колышков было полно и на моих плодородных полях. Землю раздали безземельным беднякам, и моя, конечно, не стала исключением. В династийных историях полно таких примеров, но об этом перераспределении земли я узнал только сейчас. Земельную реформу в мире людей провели, пока я твердил о своей невиновности в преисподней. Ну поделили все большие земельные угодья и поделили, меня-то зачем нужно было расстреливать!
Демоны, похоже, опасались, что я сбегу, и конвоировали меня, крепко ухватив ледяными руками, а вернее, когтями за предплечья. Ярко сияло солнце, воздух был чист и свеж, в небе щебетали птицы, по земле прыгали кролики, глаза резало от белизны снега, оставшегося по краям канав и берегам речушек. Я глянул на своих конвоиров, и мне вдруг пришло в голову, что они похожи на актеров в гриме синего цвета.
Дорога шла по берегу реки. Мы миновали несколько деревенек, навстречу попалось немало знакомых, но всякий раз, когда я раскрывал рот, чтобы поздороваться, демоны привычным движением сжимали мне горло так, что я и пикнуть не мог. Крайне недовольный этим, я лягал их, но они не издавали ни звука, будто ноги у них ничего не чувствовали. Пытался боднуть головой, тоже напрасно: лица как резиновые. Руки с моего горла они снимали, лишь когда вокруг не было ни души.
Подняв облако пыли, мимо промчалась коляска на резиновых шинах. Пахнуло лошадиным потом, который показался знакомым. Возница – его звали Ма Вэньдоу, – поигрывая плетью, восседал на облучке в куртке из белой овчины. За воротник он заткнул связанные вместе длинную трубку и кисет, который болтался, как вывеска на винной лавке. Коляска моя, лошадь тоже, но возница моим батраком не был. Я хотел броситься вслед, чтобы выяснить, в чем дело, но руки демонов опутали меня, как лианы. Этот Ма Вэньдоу наверняка заметил меня, наверняка слышал, как я кряхтел, изо всех сил пытаясь вырваться, не говоря уж об исходившем от меня странном запахе – такого не встретишь в мире людей. Но он пронесся мимо во весь опор, будто спасаясь от беды. Потом встретилась группа людей на ходулях, они представляли историю о Тансэне [12] и его путешествии за буддийскими сутрами. Все, в том числе Сунь Укун с Чжу Бацзе, – мои односельчане. По лозунгам на плакатах, которые они несли, и по разговорам я понял, что сегодня первый день тысяча девятьсот пятидесятого года.
Мы почти достигли маленького каменного мостика на краю деревни, и тут меня вдруг охватила безотчетная тревога. Еще немного – и вот они, залитые моей кровью, поменявшие цвет голыши под мостом. От налипших на них обрывков ткани и грязных комков волос исходил густой смрад. Под щербатым пролетом моста собралась троица одичавших собак. Две разлеглись, одна стоит. Две черные, одна рыжая. Шерсть блестит, языки красные, зубы белые, глаза горят…
Об этом мостике упоминает Мо Янь в своих «Записках о желчном пузыре». Он пишет об этих собаках – они наелись мертвечины и взбесились. Пишет также о почтительном сыне, который вырезал желчный пузырь у только что расстрелянного и отнес домой – вылечить глаза матери. О том, что используют медвежий желчный пузырь, я слышал не раз, но чтобы человеческий… Еще одна выдумка этого сумасброда. Пишет в своих рассказах чушь всякую, верить никак нельзя.
Пока мы шагали от мостика до ворот моего дома, я снова вспомнил, как меня вели на расстрел: руки связаны за спиной, за воротник заткнута табличка приговоренного к смерти. Шел двадцать третий день последнего лунного месяца, до Нового года оставалось всего семь дней. Дул пронизывающий холодный ветер, все небо застилали багровые тучи. За шиворот горстями сыпалась ледяная крупа. Чуть поодаль с громкими рыданиями следовала моя жена, урожденная Бай. Наложниц Инчунь и Цюсян не видать. Инчунь ждала ребенка и вскорости должна была разрешиться от бремени, ей простительно. А вот то, что не пришла попрощаться Цюсян, не беременная и молодая, сильно расстроило. Уже на мосту я повернулся к находившемуся рядом командиру ополченцев Хуан Туну и его бойцам: «Мы ведь односельчане, почтенные, вражды между нами не было, ни прежде, ни теперь. Скажите, если даже обидел чем, стоит ли так поступать?» Хуан Тун зыркнул на меня и тут же отвел взгляд. Золотистые зрачки посверкивают, как звезды на небе. Эх, Хуан Тун, Хуан Тун, подходящее же имечко выбрали тебе родители! [13] «Поменьше бы трепал языком! – бросил он. – Политика есть политика!» – «Если вы меня убить собрались, почтенные, то хоть объясните, какой такой закон я нарушил?» – не сдавался я. «Вот у владыки преисподней всё и выяснишь», – сказал он и приставил ружье почти вплотную к моей голове. Голова будто улетела, перед глазами рассыпались огненные искры. Словно издалека донесся грохот, и повис запах пороха…
Ворота моего дома были приоткрыты, и я увидел во дворе множество людей. Неужели они знали о моем возвращении?
– Спасибо, братцы, что проводили! – обратился я к спутникам.
На их лицах играли хитрые улыбочки, и не успел я поразмыслить, что эти улыбочки означают, как меня схватили за руки и швырнули вперед. В глазах потемнело, казалось, я тону. И тут прозвенел радостный человеческий возглас:
– Родился!
Я разлепил глаза. Весь в какой-то липкой жидкости, лежу между ног ослицы. Силы небесные! Кто бы мог подумать, что я, Симэнь Нао, воспитанный и образованный, достойный деревенский шэньши [14], стану осленком с белыми копытами и нежными губами!
У зада ослицы с сияющим лицом стоял не кто иной, как мой батрак Лань Лянь. Я помнил его худосочным юношей, а тут – гляди-ка! За каких-то два года после моей смерти вымахал в дюжего молодца.
Я подобрал его еще ребенком в снегу перед храмом Гуань-ди [15]. Закутанный в какую-то дерюгу, босой, закоченевший, лицо багрово-синее от холода, на голове колтун. Мой отец тогда только покинул этот мир, а мать еще была жива-здорова. Отец передал мне латунный ключ от сундука из камфорного дерева, где хранились купчие на шестьдесят му [16] нашей земли, а также золото, серебро и другие семейные ценности. Мне в то время только что исполнилось двадцать четыре года, и я недавно взял в жены вторую дочь из семьи Бай Ляньюань, самой богатой в Баймачжэне. В детстве [17] жену звали Синъэр – Абрикос, взрослого имени не было, и когда она пришла в наш дом, ее стали называть просто Симэнь Бай. Воспитанная в богатой семье, урожденная Бай была девица грамотная. Хрупкая, грудки, словно груши, и ниже пояса изящная, в постельных делах у нас с ней сладилось. Все бы хорошо, да вот без детей жили.
Я тогда был, как говорится, молод годами да успешен делами. Урожай из года в год собирали обильный, арендаторы платили за землю без задержек, амбары и хранилища ломились от зерна. Плодилась скотина, наша черная кобыла аж двух жеребят принесла. Чудеса, да и только! Рассказывать о таком рассказывают, но мало кто видел. Желающие посмотреть на нашу двойню валом валили, без умолку сыпались льстивые восхваления. Наша семья угощала односельчан жасминовым чаем и сигаретами. Одну пачку стащил деревенский шалопай Хуан Тун, и его привели ко мне за ухо. У этого желтокожего негодника с соломенными волосами желтоватые глазки так и стреляли по сторонам, будто одни гнусные проделки на уме. Я махнул рукой на его выходку и отпустил с миром, да еще чаю дал для отца. Отец его, Хуан Тяньфа, человек честный и нрава доброго, мастер готовить вкусный доуфу [18], был у меня одним из арендаторов и обрабатывал пять му плодородной земли у реки. Кто бы мог подумать, что у него такой никчемный сынок вырастет! Через какое-то время Хуан Тяньфа прислал пару корзин соленого доуфу, такого плотного, что хоть на крюк безмена вешай, да еще две корзины извинений наговорил. А я велел жене поднести ему два чи зеленого сукна, чтобы сшил пару тапок на новый год. Эх, Хуан Тун, Хуан Тун! Столько лет мы с твоим батюшкой жили душа в душу, а ты меня из берданы порешил. Понятное дело, тебе приказали, но что тебе стоило в грудь пальнуть, чтобы голова целой осталась! Скотина ты неблагодарная!
Я, Симэнь Нао, – человек благороднейший и щедрейший, все меня уважали и благоговели передо мной. Время, когда я принял на себя дела, было лихое, приходилось приспосабливаться и к партизанам, и к «крысам желтопузым» [19]. Тем не менее за несколько лет хозяйство выросло и поднялось в цене, я приобрел еще сто му прекрасной земли, скотины прибавилось – с четырех до восьми голов, появилась новая коляска на резиновых шинах, батраков стало не двое, а четверо, служанок – не одна, а две, да еще две пожилые женщины стряпали. Вот так обстояли дела, когда я нашел перед храмом и принес домой замерзшего и еле дышавшего Лань Ляня. В то утро я поднялся рано и отправился собирать навоз. Вы не поверите – самый зажиточный хозяин в Гаоми, я трудился не покладая рук. В третьем месяце за сохой ходил, в четвертом сеял, в пятом пшеницу жал, в шестом сажал бахчевые, в седьмом обрабатывал мотыгой бобы, в восьмом убирал коноплю, в девятом – зерно, а в десятом перепахивал поля. Даже в самый холод двенадцатого месяца не валялся на теплой лежанке, а вставал с рассветом, взваливал на плечо корзину и шел собирать собачье дерьмо. В деревне еще шутили, что вставал я слишком рано и в темноте вместо собачьих катышков набирал камешков. Ерунда, конечно, нюх у меня отменный, собачье дерьмо издалека чую. Если к собачьим делам относиться безразлично, доброго хозяина не выйдет.
В тот день был сильный снегопад, и всё вокруг – дома, деревья, дорогу – покрыла сплошная белая пелена. Собаки попрятались, и подбирать было нечего. Но я все равно вышел прогуляться по снежку. На улице свежо, ветерок задувает, а вокруг в сумраке столько всего загадочного и странного! Когда еще увидишь такое, как не в этот ранний час? Я сворачивал с одной улочки на другую и наконец забрался на земляной вал вокруг деревни – посмотреть, как алеет белая полоска горизонта на востоке, как играют сполохи зари, как потом красным колесом выкатывается солнечный диск и в отраженном от снега багровом зареве все вокруг превращается в сказочный хрустальный мир… Ребенка перед храмом Гуань-ди почти занесло снегом. Сначала я подумал, что он мертв, и решил уже потратиться на гробик из тонких досок, чтобы не оставлять тельце одичавшим псам. За год до того перед местным храмом замерз босой бродяга. Посинел весь, а штаны торчком – все вокруг просто покатывались со смеху. Об этом случае писал твой сумасбродный приятель Мо Янь в рассказе «Мертвец лежит, уд вверх глядит». Подзаборника с торчащим, как копье, инструментом похоронили на мои деньги – зарыли на старом кладбище к западу от деревни. Значение таких добрых дел огромно – побольше, чем ставить памятники и составлять жизнеописания. Ну так вот, опустил я корзину на землю, потормошил ребятенка, пощупал грудь – теплая, значит, живой. Скинул свой стеганый халат, завернул мальца и, обхватив закоченевшее тельце, зашагал к дому, навстречу солнцу. К тому времени свет зари уже залил небо и землю, народ выходил из ворот убирать снег, и многие видели мой, Симэнь Нао, добродетельный поступок. Да за одно это меня не должны были расстреливать! И ты, владыка преисподней, лишь за это не должен был возвращать меня в мир сей ослом! Как говорится, спасти жизнь человеку важнее, чем возвести семиярусную пагоду, и я, Симэнь Нао, спас человеческую жизнь, это сущая правда. Да если бы одну! Как-то весной в неурожайный год я продал двадцать даней [20] гаоляна по самой низкой цене, освободил крестьян от арендной платы, и многие благодаря этому выжили! А самому до каких пределов скорби пришлось пасть! О земля и небо, о люди и небожители, где справедливость? Где честь и совесть? Никогда не смирюсь, в голове это все не укладывается!
Принес я мальца домой, положил на теплый кан [21] в каморке для батраков и собрался было развести огонь. Но умудренный жизнью десятник Лао Чжан отсоветовал: «Нипочем не делай этого, хозяин. Мороженую капусту и редьку потихоньку оттаивать надо. У огня она тут же осклизлой гнилушкой станет». А ведь и правда, дело говорит. И я оставил мальца оттаивать на кане. Домашним велел подогреть чашку сладкой имбирной настойки и влил найденышу в рот, раздвинув зубы палочками для еды. Когда настойка достигла желудка, он начал постанывать. Вот так я и не дал ему помереть. Потом велел почтенному Чжану побрить ему голову, чтобы от колтуна избавиться, а заодно и от вшей. Помыли, одели во все чистое, и я повел его показать своей матери. Мальчишка смышленый оказался, бухнулся перед ней на колени да как завопит: «Бабушка!» Понравился матушке необычайно, она даже забормотала свои «амитофо» [22], а потом поинтересовалась, из какого храма этот маленький монашек. Спросила, сколько ему лет, но он помотал головой и сказал, что не знает. На вопрос, откуда он, заявил, что тоже не знает, а когда спросили о семье, еще яростнее замотал головой – будто барабанчик бродячего торговца. Так этот малец – чисто ученая обезьянка, что лазает по шесту, – и остался в моем доме. Меня он величал приемным отцом, а урожденную Бай – приемной матерью. Но у меня все должны работать – приемный ты сын или нет. И сам я работал, хоть и хозяин. «Кто не работает, тот не ест» – так потом стали говорить, но повелось это еще с незапамятных времен. Имени у парнишки не было, но на лице слева красовалось синее родимое пятно величиной с ладонь – вот я и сказал, что буду звать его Лань Лянь, то есть Синий Лик, а Лань будет его фамилией. «Приемный батюшка, – заявил он, – хочу носить фамилию такую же, как у тебя, – Симэнь, а имя пусть будет Ланьлянь – Симэнь Ланьлянь». – «Нет, не пойдет, – ответил я. – Не всякий эту фамилию носить может. Вот будешь хорошо трудиться, проработаешь лет двадцать, а там поглядим». Поначалу малыш помогал десятнику ходить за лошадьми и ослами – эх, владыка ада, это надо иметь такую черную душонку, чтобы заставить меня переродиться ослом! – потом стал выполнять работу и посерьезнее. Руки-ноги проворные, соображает быстро, на выдумки хитер – и с лихвой восполнял недостаток физической силы, даром что кожа да кости. А теперь гляди-ка – широкоплечий, руки сильные, настоящий мужчина.
– Ха-ха, родился! – громко воскликнул он и наклонился поддержать меня большими ладонями.
Охваченный невыразимым стыдом и яростью, я отчаянно взревел:
– Никакой я не осел! Человек я! Я – Симэнь Нао!
Но горло словно стискивали лапы демонов, и, как я ни старался, ни звука не вырвалось. В отчаянии, ужасе и гневе я сплюнул чем-то белым, на глаза навернулись вязкие слезы. Ладони соскользнули, и я плюхнулся на землю, в липкие воды и похожий на медузу послед.
– Полотенце, быстро!
На крик Лань Ляня из дома, поддерживая большой живот, вышла женщина. Я бросил на нее взгляд: слегка отечное лицо, усыпанное родинками, как бабочками, большие печальные глаза. О-хо-хо… Симэнь Нао, так это же твоя женщина, первая наложница Инчунь. Ее привела в дом служанкой твоя жена, урожденная Бай. Из какой она семьи, мы не знали, вот она и приняла фамилию Бай, как у хозяйки. Моей наложницей она стала весной тридцать пятого года республики [23]. Большие глаза, прямой нос, широкий лоб, большой рот, квадратная челюсть, счастливое выражение лица. К тому же, стоило лишь глянуть на ее груди с торчащими сосками и широкие бедра, сразу становилось понятно, что она нарожает кучу детей. У моей жены детей долго не было, и она сильно переживала. Она-то и уложила Инчунь ко мне в постель, выразившись при этом незамысловато, но многозначительно: «Прими ее, муж мой! Негоже, чтобы удобрение на чужие поля растекалось!»
А поле и впрямь оказалось плодородное. В первую же нашу ночь она понесла, и не просто понесла, а зачала двойняшек. Следующей весной родила мне мальчика и девочку – что называется, принесла «дракона и феникса». Мальчика назвали Цзиньлун – Золотой Дракон, а девочку Баофэн – Драгоценный Феникс. Повивальная бабка сказала, что в жизни не встречала женщины, настолько устроенной для деторождения: широкие бедра, исключительной эластичности родовые пути, плод выскакивает, как арбуз из мешка, – вот и этих двух упитанных младенцев родила легко и просто. Почти все женщины при первых родах исходят на крик и воют от боли, а моя Инчунь хоть бы пикнула. И как повитуха рассказывала, во время родов с ее лица не сходила загадочная улыбка, словно она в занимательном представлении участвует – из-за этого повитуха была сама не своя от страха, опасалась: а ну как та родит не ребенка, а злого духа.
Рождение Цзиньлуна и Баофэн стало огромной радостью для дома, и я велел десятнику Чжану и Лань Ляню, его помощнику, купить десять связок хлопушек по восемьсот в каждой, но, боясь нарушить покой младенцев и матери, приказал отнести их на южную стену вокруг деревни. Когда хлопушки начали взрываться, от доносившегося грохота я был вне себя от радости. Есть у меня одна особенность: при счастливом событии руки так и чешутся поработать, и чем тяжелей работа, тем лучше. И вот под гром хлопушек я засучил рукава, сжал кулаки, словно к драке готовился, пошел на скотный двор и выгреб чуть ли не десять телег навоза, что накопился за зиму. Ко мне примчался Ма Чжибо, деревенский мастер фэн-шуй – любит тень на плетень наводить, – и говорит этак загадочно: «Мэньши – это мое второе имя [24] – Мэньши, брат почтенный, когда в доме роженица, нельзя ни строить, ни тем более навоз в поле вывозить и колодцы чистить: вызовешь неудовольствие Тайсуя [25], навлечешь несчастье на младенцев».
От этих слов аж сердце захолонуло. Но выпущенную из лука стрелу не вернешь, и любое дело, раз начал, надо доводить до конца, не останавливаться на полпути. Не мог же я всё бросить, когда полхлева уже вычищено! Как говорили древние, человеку дается десять лет процветания, когда к нему не смеют приблизиться ни добрые духи, ни злые. Я, Симэнь Нао, человек прямой и зла не страшусь, веду себя пристойно и не боюсь темных сил, так что с того, если встречусь с Тайсуем? Не успел Ма Чжибо произнести свои подлые речи, как я наткнулся в навозе на какую-то странную штуковину вроде тыквочки. Студень какой-то – прозрачный, упругий. Отбросил ее лопатой к краю коровника и стал разглядывать: неужто это и есть легендарный Тайсуй? А у Ма Чжибо лицо посерело, козлиная бородка задрожала, он сложил руки на груди и попятился, кланяясь этому странному предмету, а когда уперся спиной в стену, развернулся и пустился наутек. «Если это Тайсуй и есть, о каком благоговейном трепете может идти речь, – презрительно усмехнулся я. – Тайсуй, а, Тайсуй, вот сейчас назову тебя три раза по имени. Не исчезнешь – уж не обессудь, обойдусь с тобой без особых церемоний». И зажмурившись, проговорил: «Тайсуй, Тайсуй, Тайсуй!» Открыл глаза, а эта штуковина где лежала, там и лежит – у края коровника, рядом с кучкой лошадиного навоза, никаких признаков жизни не подает. Я взял мотыгу да и развалил ее надвое. Внутри такая же студенистая оказалась, как смола, что вытекает из поврежденного ствола персика. Поднял ее на лопату и зашвырнул за ограду: пусть валяется в ослиной моче вместе с конским навозом – может, удобрение доброе выйдет, и кукуруза в седьмом месяце вымахает со слоновьи бивни, а пшеница в восьмом свесит крупные колосья собачьими хвостами. У паршивца Мо Яня так написано в рассказе «Тайсуй»:
..Я налил воды в прозрачную стеклянную бутыль с широким горлышком, добавил туда черного чаю, сахара-сырца и поставил за очаг. Через десять дней там образовалась какая-то странная штуковина вроде тыковки. Вся деревня сбежалась посмотреть, как прознали об этом. Сынок Ма Чжибо, Ма Цунмин, перепугался: «Худо дело, это же Тайсуй! В тот год помещик Симэнь Нао точно такого выкопал». Ну а я – молодой человек, современный, в науку верю, а не в чертей и духов. Ма Цунмина выпроводил, штуковину эту из бутыли вытряхнул, разрезал, накрошил – и на сковородку. Когда жарил, от необычного запаха аж слюнки текли. Похоже на холодец с лапшой, вкус отменный, а питательный какой… На десять сантиметров вырос за три месяца после того, как Тайсуя этого слопал…
Ох, и горазд дурить народ этот негодник!
Грохот хлопушек положил конец слухам о том, что Симэнь Нао бесплоден, и многие стали покупать подарки, чтобы поздравить меня по прошествии девяти дней. Но как только старым слухам пришел конец, поползли новые – мол, Симэнь Нао откопал Тайсуя у себя в коровнике – и за ночь облетели все восемнадцать деревень Гаоми. Слухи тут же обрастали подробностями: якобы этот Тайсуй – большущее яйцо из плоти божественного происхождения со всеми семью отверстиями, как на голове, – катался по коровнику, пока я не разрубил его пополам, и тогда в небеса устремился сноп белого света. А как Тайсуя потревожишь, через сто дней жди беды – прольется кровь. Ясное дело, смекнул я, ветер первыми высокие деревья клонит, и завидуют прежде всего богатым. Немало таких, кто втихую ждет не дождется, когда на Симэнь Нао беда свалится. Душа была, конечно, не на месте, но я оставался тверд: если правитель небесный замыслил наказать меня, зачем было посылать таких прелестных детей – Цзиньлуна и Баофэн?
При виде меня лицо Инчунь тоже засияло. Она с трудом наклонилась, и в этот момент я ясно увидел у нее в животе младенца, мальчика с синим родимым пятном на лице – вне сомнения, отпрыска Лань Ляня. Срам-то какой! Пламя гнева змеиным язычком скользнуло в сердце и полыхнуло. Я был готов убить Лань Ланя, обругать последними словами, изрубить на куски. Скотина ты, Лань Лянь, неблагодарная, ни стыда ни совести, сукин ты сын! Всё меня приемным отцом величал, а потом и вовсе батюшкой. Ну а если я тебе батюшка, то Инчунь, моя наложница, тебе матушка. И ты свою матушку в жены взял, она твоего ребенка носит. Все законы человеческие попрал, и поразит тебя за это гром небесный! А уж в аду ты получишь по первое число: с тебя сдерут кожу, набьют сеном, и перерождаться тебе уже скотиной! Но нет на небесах жалости, как нет голоса рассудка в преисподней. Перерождаться скотиной назначили как раз мне, Симэнь Нао, человеку, который ничего худого в жизни не сделал. А ты, Инчунь, вот ведь какого подлого нрава оказалась, как низко опустилась, дешевка. Сколько сладких речей шептала, лежа в моих объятиях! Сколько раз клялась в любви вечной! А сама что: кости мои не остыли, а ты уж и в постель с моим батраком. Как тебе еще совести хватает жить дальше, потаскуха! Да тебе бы руки на себя наложить! Вот пожалую тебе белого шелка кусок [26], – нет, белый шелк не про твою честь, тебе больше подойдет веревка, кровью заляпанная, какой вяжут свиней, – чтобы пошла и повесилась на обгаженной крысами и летучими мышами балке! Или четыре ляна [27] мышьяка, чтобы отравилась! Или утопилась в колодце за деревней, куда попадают одичавшие собаки! А перед смертью прокатить бы тебя по улицам на позорном деревянном осле, толпе на потеху! В преисподней же тебя ждет особое наказание для распутниц: швырнут в яму с ядовитыми змеями, и закусают они тебя! А потом ступишь в круг скотских перерождений, и не вырваться тебе из этого круга во веки вечные! О-хо-хо… Только вот определили в этот круг не тебя, мою первую наложницу, а меня, Симэнь Нао, мужа честного и благородного.
Она неуклюже присела на корточки и тщательно обтерла меня от липкой жидкости махровым полотенцем в голубую клетку. Чувствовать сухое полотенце на мокрой шерсти было очень приятно. Ее руки касались меня нежно, словно она обтирала собственное дитя.
– Какой милый осленок, прелестный малыш, просто загляденье! Глянь, какие большие глаза, голубые-голубые, а ушки маленькие, мохнатенькие… – приговаривала она, вытирая меня то в одном месте, то в другом.
Я видел – у нее все то же доброе сердце, чувствовал льющуюся из глубины души любовь к ней. Так трогательно, что полыхающий в душе жар злобы угас и воспоминания о жизни человеком стали постепенно удаляться и туманиться… Тело обсохло. Я перестал дрожать, ощутил крепость во всех членах. Чувства силы и желания звали к действию.
– Ух ты, мальчик! – Она вытерла мне причиндалы. От стыда вдруг с невероятной четкостью всплыли воспоминания о наших прежних постельных забавах. Это чей я получаюсь сын? Я глянул на подрагивающую на нетвердых ногах ослицу. Это что – моя мать? Ослица?! Ослепленный безотчетной яростью, я вскочил и, казалось, на время превратился в табурет на высоких ножках.
– Встал, встал! – радостно захлопал в ладоши Лань Лянь.
Он протянул руку Инчунь и помог ей подняться. Глаза полны нежности – похоже, испытывает к ней глубокие чувства. Я вдруг вспомнил: ведь намекали мне когда-то, смотри, мол, как бы твой приемный сынок-батрак не навел смуту в опочивальне. Кто знает, может, у них давно что-то было…
Я стоял под утренним солнцем первого дня года и перебирал копытцами, погружая их в землю, чтобы не упасть. Потом сделал первый шаг в обличье осла, ступив таким образом на непривычный путь, полный страданий и унижений. Еще шажок – тело закачалось, кожа на брюхе натянулась. Перед глазами светило огромное солнце, сияло голубизной небо, в вышине кувыркались белые голуби. Я видел, как Лань Лянь проводил Инчунь обратно в дом. К воротам подбежали дети – мальчик и девочка в новеньких стеганых курточках, тапочках хутоу [28] и в кроличьих шапочках. С их короткими ножками перебраться через высокий порожек оказалось непросто. На вид им было всего года три-четыре. Лань Ляня они называли папой, а Инчунь – мамой. О-хо-хо… Ясное дело, это же мои дети: мальчик – Симэнь Цзиньлун, девочка – Симэнь Баофэн. Детки мои детки, как папа тосковал о вас! Надеялся, что вы, как дракон и феникс, приумножите славу своих праотцев, а получилось, что стали вы детьми других, а папа ваш превратился в осла… От сердечной боли закружилась голова, задрожали ноги, и я упал. Не хочу быть ослом, хочу, чтобы мне вернули человеческий облик! Хочу снова стать Симэнь Нао и свести счеты со всеми! Одновременно со мной рухнула, как прогнившая стена, ослица, которая произвела меня на свет.
Она сдохла, родившая меня ослица, ее ноги застыли, как палки, а в широко раскрытых невидящих глазах, казалось, стояла боль от несправедливых обид. Я ничуть не горевал о ее смерти – ведь я лишь воспользовался ее телом, чтобы возродиться. Все это коварный план владыки Яньло, а может, просто стечение обстоятельств. Молока ее я не испил, мне стало тошно от одного вида этих вздувшихся сосков у нее между ног. Я вырос на жидкой кашке из гаоляновой муки. Ее варила для меня Инчунь – именно она выкормила меня, за что я ей очень благодарен. Кормила с деревянной ложки, и к тому времени, когда я подрос, ложка эта уже была ни на что не похожа – так я ее обкусал. Во время кормежки я поглядывал на полные груди Инчунь, полные голубоватого молока. Я знал, какое оно на вкус, я его пробовал. Оно славное, и груди у нее прекрасные, и молока у нее столько, что двоим не высосать. А ведь бывают женщины, которые своим молоком могут погубить и здоровых детей.
– Бедный осленочек, – приговаривала она, кормя меня, – не успел родиться, как маму потерял. – На глазах у нее наворачивались слезы: она действительно жалела меня.
– Мама, а почему осленкина мама умерла? – приставали к ней любопытные Цзиньлун и Баофэн.
– Время ей пришло. Вот владыка Яньло и прислал за ней.
– Мамочка, не надо, чтобы владыка Яньло за тобой присылал. Ведь тогда и мы без мамы останемся, как осленочек. И Цзефан тоже.
– Никуда я не денусь, – сказала Инчунь. – У владыки Яньло перед нашей семьей должок, он к нам прийти не осмелится.
Из дома донесся плач Лань Цзефана.
– Кто такой Лань Цзефан, знаешь? – вдруг спросил меня рассказчик, Лань Цяньсуй – Лань Тысяча Лет, малыш с большой головой и не по возрасту мудрым взглядом. Росточком не более трех чи, а речами разливается, что река полноводная.
– Конечно, знаю. Это я и есть. Лань Лянь – мой отец, а Инчунь – мать. А ты, надо понимать, когда-то был ослом нашей семьи?
– Да, когда-то я был вашим ослом. Родился я утром первого дня первого месяца тысяча девятьсот пятидесятого года, а ты, Лань Цзефан, появился на свет в тот же день вечером. Так что ты, как и я, – дитя новой эпохи.
Не по нраву мне ослиная личина, но из этой плоти не вырваться. Раскаленной лавой плещется несправедливо обиженная душа Симэнь Нао в теле осляти; но в то же время бурно развиваются и ослиные привычки, никуда не денешься. Вот и болтаешься между человеком и ослом. Ослиное сознание и человеческая память мешаются, я, бывает, пытаюсь разделить их, но они неизменно сливаются еще больше. Настрадавшись от воспоминаний о человеческой жизни, тут же радуешься ослиной. О-хо-хо… Лань Цзефан, понимаешь, о чем я? Увидишь, к примеру, как на кане твоего отца Лань Ляня и твоей матери Инчунь «валится луань [29] и пластается феникс», и я, Симэнь Нао, засвидетельствовав, чем занимаются мой батрак с наложницей, горестно колочусь головой в ворота хлева, грызу в отчаянии края плетеной корзины с кормом. Но стоит попасть в рот свежепожаренным соевым бобам, смешанным с мелко нарезанной соломой, – и я безотчетно принимаюсь жевать их, испытывая при этом чисто ослиную радость.
Не успел я глазом моргнуть, как стал почти взрослым ослом, и на этом кончилось славное времечко, когда я беспрепятственно носился по двору усадьбы Симэнь. На шею мне накинули веревку и привязали к кормушке. К тому времени Цзиньлун и Баофэн, которым уже сменили фамилии на Лань, подросли на два цуня [30] каждый, а ты, Лань Цзефан, родившийся в один год, месяц и день со мной, уже научился ходить и топотал по двору, переваливаясь с боку на бок, будто утенок. В один из дней, когда бушевала гроза с сильным ветром и дождем, еще у одной семьи, жившей в восточной пристройке, родились девочки-двойняшки. Видать, не оскудела плодородная сила земли, на которой стоит усадьба Симэнь Нао, раз по-прежнему рождаются двойни. Родившуюся первой назвали Хучжу, вторую – Хэцзо [31]. Фамилия у них Хуан, они – отпрыски Хуан Туна и Цюсян, второй моей наложницы. После земельной реформы западную пристройку, где раньше жила первая наложница Инчунь, выделили моему хозяину, твоему отцу. Хуан Тун получил восточную, а ее обитательница, вторая наложница Цюсян, оказалась как бы дополнением к этому приобретению и стала его женой. В пяти комнатах основных помещений усадьбы разместилось сельское правление, туда каждый день приходил народ на собрания и по служебным делам.
В тот день я глодал большое абрикосовое дерево во дворе: от грубой коры мои нежные губы уже горели огнем, но останавливаться я не собирался, очень хотелось выяснить – что там под ней? Проходивший мимо деревенский староста и партийный секретарь Хун Тайюэ заорал на меня и швырнул каменюку с острыми краями. Камень угодил в ногу, звонко тюкнув, и это место страшно зачесалось. Разве так бывает, когда больно? Потом будто опалило жаром, хлынула кровь. О-хо-хо… Убили до смерти бедного сироту-ослика. От вида крови я невольно задрожал всем телом и потрусил, прихрамывая, от абрикоса, стоявшего в восточном углу двора, в западный край. На солнечной стороне перед дверью в дом, у самой южной стены мне устроили навес из шестов и циновок, он и служил кровом и убежищем от непогоды. Еще я прятался там, если чего-то пугался. Но теперь туда не войти, там хозяин выметает оставленный за ночь навоз. Он заметил, что я хромаю и в крови. Наверное, видел и то, как Хун Тайюэ запустил в меня камнем. В полете этот камень прорезал острыми краями воздух, потрескивая, как распарываемый качественный шелк или атлас, и от этого звука ослиное сердечко заколотилось. Хозяин стоял у навеса, громадный, как железная пагода, под водопадом солнечных лучей, половина лица синяя, половина красная, а нос как водораздел между красным и синим, этакая граница между территорией врага и освобожденными районами [32]. Сегодня это сравнение звучит архаично, а в то время было куда как актуально.
– Ослик мой!.. – горестно воскликнул хозяин. И тут же вознегодовал: – Ты с какой стати осла моего прибил, старина Хун?! – Ловко, как пантера, он перемахнул через меня и преградил дорогу Хун Тайюэ.
Хун Тайюэ в деревне самый главный начальник. Обычные кадровые работники – ганьбу [33] – оружие сдали, а он по причине своего славного прошлого так с маузером и ходил. Коричневатая кобура из воловьей кожи на бедре хвастливо поблескивала на солнце, распространяя революционный дух и предупреждая худых людей: смотрите не лезьте на рожон, не смейте замышлять дурное, а сопротивляться и не думайте! В темно-серой армейской шапке с длинным козырьком, двубортной белой рубахе, подпоясанной кожаным ремнем в четыре пальца шириной, и накинутой на плечи брезентовой куртке на подкладке, в просторных серых штанах, щегольских тапках с суконным верхом на многослойной подошве, он отчасти походил на бойца отряда военных пропагандистов времен войны [34]. Но в то время я был не ослом, я был Симэнь Нао, богатейшим человеком в деревне, одним из просвещенных деревенских шэньши; у меня была жена, две наложницы, две сотни му отличной земли, мулы и лошади. Ну а ты, Хун Тайюэ, кем тогда был ты! А был ты типичным представителем третьесортного подлого люда, отбросов общества, и нищенствовал, колотя в бычий мосол. Девять медных колец на краю этого твоего инструмента для сбора подаяния, желтоватого, отполированного до блеска, при встряхивании издавали мелодичный звон. С этим мослом в руке ты торчал на деревенском рынке в базарные дни – пятого и десятого числа каждого месяца – на пятачке из белого камня перед харчевней Инбиньлоу – «Встречаем гостей». Чумазый, босой, голый по пояс, с выпирающим животом, матерчатой сумкой через плечо, наголо обритый, ты стрелял по сторонам черными блестящими глазищами, исполнял песенки и показывал фокусы. Никто в мире не сумел бы извлечь из бычьего мосла столько звуков. Хуа-ланлан, хуа-ланлан, хуахуа-ланлан, хуалан, хуахуа, ланлан, хуалан-хуалан-хуахуалан… Мосол так и порхал в руках, отбрасывая беловатые отблески, привлекая внимание всего рынка. Собиралась толпа зевак, и начиналось представление: нищий Хун Тайюэ колотил в мосол и отвешивал поклоны, горланя песенки. Пением это назвать нельзя, так только селезень крякает, но выходило у него мелодично и ритмично, размеренно и в такт, даже немного завораживало:
Западная стенка – солнцепек, у восточной есть тенек. Печка пышет, а на кане спину вовсе подпекло. Дуйте на кашу, коль горяча, добро творите, не зло сплеча. Моим не верите речам – мать спросите, скажет вам…
И вот выясняется, кто этот талантище на самом деле. Оказывается, он член подпольной партячейки Гаоми с самым большим стажем, посылал донесения в Восьмую армию [35], да и вообще от его руки пал У Саньгуй [36], предатель из предателей. Именно он после того, как я чистосердечно сдал деньги и драгоценности, посуровел, на его лице ничего не дрогнуло, когда он, сверля меня взглядом, торжественно провозгласил: «В первую земельную реформу ты, Симэнь Нао, ввел массы в заблуждение подачками и лицемерием и сумел выйти сухим из воды. Но теперь тебе, краб вареный, не улизнуть бочком в сторону – никуда не денешься, как черепаха в чане, не сбежишь! Драл с народа три шкуры, эксплуататор, грабил мужчин, насиловал женщин, тиранил односельчан! Столько на тебе преступлений, столько зла, что если тебя не прикончить, гнев простого народа не утолить. Если не сдвинуть тебя, стоящий у нас на дороге черный камень, не срубить, как большущее дерево, земельной реформе в Гаоми продолжения не видать и беднякам Симэньтунь от гнета не освободиться! Теперь одобрение властей округа и извещение уездной управы о заведении дела получено, остается лишь отправить тирана-помещика Симэнь Нао под конвоем на мостик за деревней и привести приговор в исполнение!» Грохот, вспышка, яркая, как молния, мозги Симэнь Нао разлетаются под мост на голыши размером с зимнюю тыковку, и воздух наполняется жутким смрадом… Даже сердце заныло при этих воспоминаниях. Тут при всем красноречии не оправдаешься, да и сказать-то ничего не дали – бей помещиков, разобьем собачьи головы [37], скосим высокую траву, выщиплем густую шерсть – захочешь кого-то обвинить, слова найдутся. «Сделаем так, чтобы ты умер, признав свою вину», – сказал мне Хун Тайюэ. Но сказать что-то в свою защиту мне так и не дали, так что веры тебе никакой, Хун Тайюэ, не держишь ты слова.
Подбоченившись, он стоял в воротах лицом к лицу с Лань Лянем, властный и грозный с головы до ног. А как подобострастно склонялся тогда передо мной, колотя в свой мосол! Но человеку как судьба, а коню как пастьба; зайцу то фартит, а то, глядишь, коршун закогтит. На меня, раненого ослика, он нагонял страх. Хозяин и Хун Тайюэ смотрели друг на друга – и их разделяло каких-то восемь чи. Хозяин из бедноты, как говорится, «и корни красные, и побеги правильные». Более высокая сознательность, проявленная в рядах застрельщиков борьбы со мной, позволила ему вернуть доброе имя беднейшего крестьянина-батрака, а также получить жилье, участок земли и жену. Но моим приемным сыном – именование весьма сомнительное – он когда-то все же назвался, и из-за этих особых отношений с семьей Симэнь власти всегда смотрели на него косо.
Оба взирали друг на друга довольно долго. Первым заговорил хозяин:
– Ты с какой стати осла моего прибил?
– Еще раз позволишь ему глодать кору, вообще пристрелю! – твердо заявил Хун Тайюэ, похлопав по кобуре.
– Он всего лишь скотина, чего так злобствовать!
– Сдается мне, те, что пьют, но забывают про источник, освобождаются от гнета, но не помнят прошлого, еще похуже скотины будут! – впился в него глазами Хун Тайюэ.
– Ты о чем?
– Слушай внимательно, Лань Лянь, что я тебе скажу. – Хун Тайюэ шагнул вперед и направил палец в грудь хозяину, как дуло пистолета. – После победы земельной реформы я советовал тебе не брать в жены Инчунь. Она тоже из бедноты и вынуждена была выйти за Симэнь Нао, у нее не оставалось другого выхода. Хотя народная власть ратует за повторные браки овдовевших, считая это благом, тебе, как представителю беднейшего класса, следовало взять в жены кого-нибудь вроде вдовы Су с западного края деревни. После смерти мужа у нее ни дома, ни земли, и приходится жить подаянием. Она хотя и рябая, но наша, из пролетариев, и могла бы помочь тебе сохранить верность принципам, остаться настоящим революционером. Но ты не послушал меня, настоял на своем. Брак у нас дело добровольное, не могу же я идти против власти, вот и не стал возражать. Но как я и предсказывал, не прошло и трех лет, и твоей революционности как не бывало. Стал сам по себе, плетешься в хвосте, все мысли лишь о приумножении своего хозяйства; хочешь жить еще более гнилой жизнью, чем твой хозяин Симэнь Нао. Уже просто образец перерожденца – не пробудишь в себе сознательность, рано или поздно можешь докатиться до того, что станешь врагом народа!
Хозяин взирал на Хун Тайюэ, не шевелясь, словно закоченев. Потом вздохнул и негромко поинтересовался:
– Старина Хун, а если у вдовы Су столько достоинств, что ж ты сам на ней не женился?
От этих едва слышных слов Хун Тайюэ онемел. Он долго молчал, будто в растерянности, а когда заговорил, ответ был не по существу, но убедительный и строгий:
– Ты, Лань Лянь, со мной умничать брось. Я партию представляю, власть и деревенскую бедноту. Даю тебе последнюю возможность, выручу еще раз. Надеюсь, ты одумаешься в последний момент, – что называется, остановишь коня на краю пропасти, – осознаешь свои заблуждения, вступишь на правильный путь, вернешься в наш лагерь. Мы можем простить тебе слабость, простить бесславную страницу твоей истории, когда ты по доброй воле стал рабом Симэнь Нао, и не станем из-за женитьбы на Инчунь изменять твой классовый статус батрака. Такой статус – табличка с золотым обрезом, нельзя, чтобы она ржавела или покрывалась пылью. Заявляю об этом официально и надеюсь, что ты немедля вступишь в кооператив: приведешь своего избалованного осла, притащишь тачку, что досталась тебе во время земельной реформы, погрузишь в нее выделенную тебе сеялку, принесешь инвентарь, явишься вместе с женой и детьми, конечно, включая Цзиньлуна и Баофэн, этих щенков помещичьих. Вступишь и один больше работать не будешь, бросишь независимость свою выказывать. Как говорится, «краб переправляется через реку – уносит течением» [38], «умен, кто шагает в ногу со временем». Не упрямься – зачем превращаться в камень, что загораживает дорогу! Ни к чему эта твоя непреклонность. Мы много людей перековали, поспособней тебя, все теперь по струнке ходят. Я, Хун Тайюэ, скорее кошке позволю в своей ширинке спать, но чтобы ты у меня под носом единоличником оставался – не потерплю! Все понял, что я сказал?
Глотка у Хун Тайюэ луженая, натренированная еще в ту пору, когда он бычьим мослом народ завлекал. Было бы диво дивное, если бы с такой глоткой да с подвешенным языком он не стал чиновником. Даже я отчасти проникся его речью, когда наблюдал, как он с высоты своего положения выговаривает Лань Ляню. Сам на полголовы ниже Лань Ляня, а мне казалось, что наоборот, значительно выше. Когда он упомянул Цзиньлуна и Баофэн, сердце сжалось: скрывавшийся в ослином теле Симэнь Нао места себе не находил, переживая за две частички своей плоти и крови, оставленные им в переменчивом мире людей. Лань Лянь мог стать им и защитой, и зловещей звездой, сулящей несчастье. Тут из западной пристройки вышла моя наложница Инчунь – где взять сил, чтобы забыть время, когда я делил с ней постель в союзе, от которого родились эти дети! Наверняка перед тем, как выйти, успела повертеться перед вставленным в стену осколком зеркала. На ней крашенная индатреном синяя куртка, просторные черные штаны, на талии повязан синий фартук с белыми цветами, на голове – платок из того же материала, что и фартук; все опрятно и гармонично. Изможденное лицо в лучах солнца: этот лоб, эти глаза, эти губы, нос – все всколыхнуло нескончаемый поток воспоминаний. Вот уж поистине славная женщина, горячо любимое сокровище, которое так и хочется спрятать за щеку и никому не показывать. Разглядел ее Лань Лянь, ублюдок. А взял бы в жены рябую вдовушку Су – да пусть даже в Нефритового императора [39] обратился, разве она идет в сравнение! Подойдя, Инчунь согнулась в низком поклоне:
– Вы, почтенный Хун, человек большой, не взыщите с нас, подлого люда, вам ли опускаться до простого трудяги.
Напряженное лицо Хун Тайюэ тут же заметно смягчилось, и он поспешил воспользоваться благоприятным моментом:
– Инчунь, ты сама прекрасно знаешь историю вашей семьи – вы двое можете, как говорится, «разбить треснувший кувшин», пустить все на самотек. Но нужно подумать о детях, у них вся жизнь впереди. Лет через восемьдесят ты, Лань Лянь, поймешь: все, что я говорю здесь сегодня, – для твоего блага, для блага твоей жены и детей, мои слова – мудрый совет!
– Я понимаю ваши добрые намерения, уважаемый Хун. – Инчунь потянула Лань Ляня за руку. – Быстро проси у почтенного Хуна прощения. А о вступлении в кооператив поговорим дома.
– Тут и говорить нечего, – заявил Лань Лянь. – Даже родные братья делят между собой имущество. А что доброго в том, когда собираются вместе люди из разных семей и едят из одного котла?
– Тебе и впрямь хоть кол на голове теши, настоящий «булыжник в соленых овощах: солью не пропитывается» [40], – разозлился Хун Тайюэ. – Ладно, Лань Лянь, воля твоя, оставайся сам по себе на отшибе. Но погоди, еще посмотрим, чья возьмет – сила нашего коллектива или твоя. Сейчас я уговариваю тебя вступить в кооператив терпеливо и по-доброму, но наступит день – сам будешь на коленях умолять, и этот день не за горами!
– Не буду я вступать! И на коленях умолять не стану, – сказал Лань Лянь, не поднимая глаз. – В правительственном уложении как записано: «вступление добровольное, выход свободный», так что силком тебе меня не затащить!
– Дерьмо собачье! – зарычал Хун Тайюэ.
– Вы, уважаемый Хун, не имеете никакого…
– Ты эти свои «уважаемый» брось, – пренебрежительно, вроде даже с некоторой брезгливостью перебил его Хун Тайюэ. – Я – партийный секретарь, староста деревни, да еще и общественную безопасность представляю по совместительству!
– Партийный секретарь, староста, общественная безопасность… – оробело мямлила Инчунь. – Пойдем мы, пожалуй, домой, там поговорим… – И захныкала, толкая Лань Ляня: – Упрямец чертов, башка каменная, давай домой…
– Какое домой, я еще не все сказал, – упорствовал Лань Лянь. – Ты, староста, моего ослика ранил, будь любезен заплатить за лечение!
– Сейчас, пулей заплачу! – И, похлопав по кобуре, Хун Тайюэ расхохотался. – Ну ты, Лань Лянь, молодец! – А потом вдруг заорал: – Это дерево при разделе на кого записано?
– На меня! – подал голос командир народных ополченцев Хуан Тун. Он все это время стоял у входа в восточную пристройку и наблюдал за происходящим, а теперь подбежал к Хун Тайюэ. – Секретарь партячейки, староста, общественная безопасность, во время земельной реформы это дерево на меня записано, но с тех пор ни одного абрикоса не принесло, даже срубить собирался! Ненавидит оно нас, беднейших крестьян-батраков, как и Симэнь Нао.
– Что ты несешь! – презрительно хмыкнул Хун Тайюэ. – Если хочешь быть у меня на хорошем счету, говори как есть. Не ухаживаешь за ним как следует, вот и не плодоносит, а Симэнь Нао тут ни при чем. Это дерево хоть и записано на тебя, но когда-нибудь тоже станет коллективной собственностью. Путь к коллективизации, ликвидация частной собственности, искоренение эксплуатации – это уже во всем мире происходит, так что присматривай за ним хорошенько. Еще раз позволишь ослу глодать кору, шкуру спущу!
С фальшивой улыбочкой уставившись на Хун Тайюэ, Хуан Тун безостановочно кивал. Прищуренные глазки светятся золотистым светом, губы приоткрыты, видны желтые зубы с багровыми деснами. В это время появилась его жена Цюсян, бывшая моя вторая наложница. В корзинках на коромысле она несла своих детей – Хучжу и Хэцзо. Гладко зачесанные волосы смазаны дурманящим османтусовым [41] маслом, лицо напудрено, одежда с цветочной каймой, зеленые бархатные туфли вышиты алыми цветами. Вот ведь все нипочем человеку: нарядилась как в те времена, когда была моей наложницей, напомадилась, нарумянилась, глазами постреливает – так и стелется, просто девка беспутная. «Женщина-труженица», как же! Я эту дамочку как свои пять пальцев знаю: натура у нее скверная, за словом в карман не полезет и на проделки хитра; только в постели и хороша, а вот доверять ей никак нельзя. Уж мне-то ее высокие амбиции известны – не приструнивай я ее, она бы и урожденную Бай, и Инчунь со свету сжила. Еще до того, как мне разнесли мою собачью голову, эта ловкая баба смекнула, куда ветер дует, и выступила против меня – заявила, что я взял ее силой, помыкал ею, что она день за днем терпела издевательства от урожденной Бай. Дошла до того, что в присутствии множества мужчин на собрании по сведению счетов с помещиками распахнула блузку и стала показывать шрамы на груди. Это, мол, все помещичья женушка урожденная Бай прижигала горящей курительной трубкой, гнусный тиран Симэнь Нао шилом тыкал. И причитала при этом на все лады своим волнующим голосом – ну настоящая актриса, знающая, как покорять людские сердца! Это я, Симэнь Нао, оставил ее у себя по доброте душевной. Ей тогда было чуть больше десяти, и она с болтающимися позади косичками ходила по улицам со слепым отцом и пела, выпрашивая подаяние. Ее бедный отец умер прямо на улице, и ей пришлось продать себя, чтобы его похоронить. Я взял ее в дом прислугой. Тварь неблагодарная, не приди я, Симэнь Нао, на помощь, сдохла бы от холода на улице или кончила проституткой в борделе. Слезливые жалобы этой шлюхи и ее лживые обвинения звучали настолько правдоподобно, что собравшиеся перед возвышением пожилые женщины плакали навзрыд – даже рукава, которыми они утирались, блестели. Тут же послышались лозунги, вспыхнуло пламя гнева, и я понял, что мне конец, что от руки этой паскуды и подохну. Посреди рыданий и воплей она то и дело воровато поглядывала на меня щелочками удлиненных глаз. Не держи меня за руки двое дюжих ополченцев, я, не думая о последствиях, подскочил бы к ней и надавал оплеух – одну, две, три. Правду говорю, она уже получала от меня по три пощечины за то, что сеяла ссоры и раздор. И тут же падала на колени и обнимала меня за ноги, глядя полными слез глазами. Под взглядом этих красивых, жалких, чувственных глаз сердце таяло и естество восставало. Ну как быть с такими женщинами: язык как помело, поесть готовы всегда, поработать – увольте, а после трех пощечин лезут к тебе, будто пьяные или не в себе? Такие любвеобильные для меня сущее наказание. «Господин мой, братец милый, забей меня, убей, разруби на куски, душа моя все равно с тобой останется…» А тут вдруг вытаскивает из-за пазухи ножницы и кидается к моей голове. Хорошо, ополченцы остановили ее и оттащили с возвышения. До этого я считал, что она ломает комедию, чтобы выгородить себя. Трудно было поверить, будто женщина, которая провела в моих объятиях столько ночей, может испытывать такую лютую ненависть…
Сейчас, похоже, собралась вместе с Хучжу и Хэцзо на рынок. Мило улыбнулась Хун Тайюэ, личико смуглое, как черный пион.
– Ты, Хуан Тун, за ней приглядывай, – сказал тот, – ее перевоспитывать надо, чтобы оставляла эти свои привычки помещичьей наложницы. В поле ее надо посылать на работу, чтобы не шаталась по рынкам!
– Слыхала?! – преградил ей дорогу Хуан Тун. – Это партсекретарь про тебя.
– Про меня? А что я такого сделала? Уже и на рынок сходить нельзя? Отмените их тогда вовсе, чего там? А если уж я слишком обворожительна, так за чем дело стало – добудьте пузырек серной кислоты и наставьте рябинок на лице! – Цюсян болтала и болтала без удержу, и Хун Тайюэ стало крайне неловко.
– На тебя, дрянь паршивая, смотрю – просто зуд напал, так и напрашиваешься, чтобы отшлепали! – вышел из себя Хуан Тун.
– Это кто, ты меня отшлепаешь? А ну попробуй хоть пальцем тронь, так отделаю, что кровью умоешься!
Хуан Тун, недолго думая, отвесил ей пощечину. Все на миг замерли. Я ожидал, что Цюсян, как обычно, устроит сцену, будет кататься по земле, угрожать самоубийством. Но ждал напрасно. Она никак не отреагировала, лишь сбросила с плеча коромысло, закрыла лицо руками и разрыдалась. Испуганные Хучжу и Хэцзо тоже расхныкались в своих корзинах. Поблескивая мохнатыми головками, они издалека походили на двух обезьянок.
Спровоцировавший все это Хун Тайюэ, чтобы сохранить лицо, превратился в миротворца, примирил Хуан Туна с женой и, не глядя по сторонам, вошел в здание, когда-то главный дом усадьбы Симэнь. Теперь у входа на кирпичной стене висела деревянная вывеска с корявыми иероглифами: «Правление деревни Симэньтунь».
Хозяин обнял меня за голову, почесывая большими грубыми руками за ушами, а его жена Инчунь промыла мне рану соляным раствором и обвязала белой тряпицей. В этот грустный, но в то же время трогательный момент я уже был никакой не Симэнь Нао, а осел, которому суждено вырасти и делить с хозяином радости и горести. Как об этом говорится в песенке, которую сочинил этот негодник Мо Янь для своей новой пьески для театра люй [42] под названием «Записки о черном осле»:
Ты черный осел, а душой человек. Облака прошлых лет уплывают вдаль. Шесть кругов воплощений проходит всяк, И мукам ужасным несть числа. Мечты напрасные чаю прервать, Забыть про жизнь, забыть про смерть И ослом веселым вокруг скакать.
1 октября 1954 года отмечали общенациональный праздник [43], и в этот же день был организован первый в Гаоми сельскохозяйственный кооператив. А еще это день рождения паршивца Мо Яня.