6,99 €
Ироничный и умный роман о сложностях отношений человека и Бога, — причем отношений строго взаимных. Бог может простить царя Давида, но престарелый Давид Бога не прощает и мириться с ним не собирается. У него вообще много претензий — к характеру многочисленных жен, сыну Соломону (с точки зрения отца, будущий великий мудрец вопиюще глуп), сложной юности, доступных внутреннему прозрению Шекспиру, Моцарту, Генделю и Ницше, а также и многим библейским персонажам, которые для Давида — нисколько не персонажи, а личные знакомые, а посему вспоминает он их, мягко выражаясь, без особого уважения. Но с Богом можно спорить и ссориться, а вот как поспоришь и поссоришься с судьбой?..
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 684
Veröffentlichungsjahr: 2023
А одному как согреться?
Joseph Heller
GOD KNOWS
© Joseph Heller, 1984
© Перевод. С. Ильин, наследники, 2023
© Издание на русском языке AST Publishers, 2023
Ависага Сунамитянка моет руки, пудрит их до самых плеч, снимает одежды и приближается к моему ложу, чтобы возлечь поверх меня. Я понимаю, еще до того как она нежно облекает меня маленькими руками и ногами, крохотным пухлым животиком и благовонным ртом, что проку все едино не будет. Меня по-прежнему колотит дрожь, да и Ависага боится, что опять меня подведет. Холод, который снедает меня, идет изнутри. Ависага прекрасна. Говорят, она девственница. Ну и что? Прекрасных девиц я познавал и прежде и только зря время потратил. Обе женщины, которых я любил пуще всего в жизни, были замужем, когда я встретился с ними, обе научились тому, как меня ублажать, у своих первых мужей. И оба раза мне повезло, потому что мужья их померли в самое для меня подходящее время. Ависага Сунамитянка – милая, опрятная девушка, уступчивая и услужливая по натуре, со спокойными, грациозными движениями. Она моется каждое утро, каждый полдень и каждый вечер. Ступни и ладони она ополаскивает даже чаще, она скрупулезно чистоплотна и душится под мышками всякий раз, как приближается ко мне, чтобы покормить меня, или укрыть, или возлечь со мной. У нее хрупкое, нежное тело, гладкая, смуглая кожа, лоснистые прямые черные волосы, зачесанные назад и вниз и спадающие ей на плечи ровными прядями; большие, кроткие, призывные глаза с огромными белками и темными райками почти такого оттенка, как черное дерево.
И все же я предпочел бы мою собственную жену, которая теперь просит о встрече со мной чуть ли не по два раза на дню. Однако она приходит сюда лишь в суетной надежде заручиться, после того как я, что называется, отойду из собрания живых, для себя – безопасностью, а для сына своего – высоким положением. До меня ей дела нет, да, верно, и не было никогда. Ей хочется, чтобы сын ее стал царем. Шиш ей. Он, разумеется, и мой сын тоже, однако у меня есть и другие – больше, наверное, чем отыщется имен в моей памяти, если я когда-нибудь попытаюсь их перечислить. Чем старше я становлюсь, тем меньше интересуюсь моими детьми, да если на то пошло, и прочими людьми – вообще всем остальным. Черта ли мне в моей стране? Жена моя, крупная, с широкими бедрами, являет собою живой контраст Ависаге почти во всяком идущем в счет отношении. В отличие от Ависаги, она глядит на людей с привычной враждебностью, а глаза у нее синие, маленькие и пронзительные. Кожа ее бела, волосы она по-прежнему красит в желтый цвет – той самой смесью шафрана с вербейником, которую она довела-таки до совершенства лет сто назад, после десятилетних экспериментов. Высокая, наглая, себялюбивая и устрашающая, она составляет превосходную пару тихой служаночке и часто разглядывает ее самым беззастенчивым образом. Присущий Вирсавии инстинкт прирожденного знатока сообщает глазам ее выражение презрительной уверенности, что во всем, касающемся мужиков, она разбирается много лучше Ависаги. Вероятно, так оно до сих пор и есть. И вероятно, всегда так будет. Однако сама она давным-давно с мужиками покончила.
Как обычно, жена моя знает, чего хочет, и не стесняется этого попросить. Как обычно, хочет она всего и сразу. С виноватым выражением глаз, нервно скошенных в сторону от меня, она изображает отсутствие каких-либо скрытых помыслов и, напуская на себя простодушную рассеянность, как бы между делом напоминает мне об обещаниях, которых, как оба мы знаем, я ей никогда не давал. И как обычно, желание добиться своего поглощает Вирсавию настолько, что ей и в голову не приходит прибегнуть к каким-то уловкам потоньше, которые, быть может, и помогли бы ей получить желаемое. Она, к примеру, не способна поверить, что я, возможно, и вправду все еще люблю и желаю ее. Я раз за разом прошу ее возлечь со мной. Но она говорит, что мы уже слишком старые. Я-то так не считаю. И в итоге согревать меня и ходить за мной некому, кроме Ависаги Сунамитянки, которая умащивает свои руки и прелестные смуглые груди сладко пахнущими притираниями и душит благовониями волосы, уши и шею. Ависага старается изо всех сил, да только ничего у нее не выходит, и, когда она встает с моего ложа, я остаюсь таким же холодным, каким был, и таким же одиноким.
Весь день свет в моем покое еле теплится, как будто плотное облако невидимой пыли затмевает его. Тускло мерцает пламя в масляных лампадах. Часто глаза мои закрываются, и я, не замечая того, вплываю в очередной краткий сон. И все-то мне кажется, что их запорошило песком, что они воспалились.
– Красные у меня глаза? – спрашиваю я Ависагу.
Она говорит «красные» и успокаивает их струйками холодной воды и каплями глицерина, которые выдавливает из жгутиков белой шерсти. Страннейшее из безмолвий воцарилось под моей кровлей и на улицах за моими окнами, удерживая и потопляя в своих убийственных объятиях все нестройные звуки города. В залах моих стражи и слуги ходят на цыпочках и разговаривают шепотком. Небось пари заключают. Иерусалим процветает, как никогда прежде, но население его взбудоражено слухами и тревожными ожиданиями. Воздух города пропитан подозрениями, нарастающим страхом, и все чаще прорываются наружу честолюбивые стремления, обман и нетерпеливое пройдошество. Ничто из этого меня больше не удручает. Народ разделился на враждующие лагеря. И пусть его. Угроза кровавой резни уже пронизывает электрической дрожью дующий с моря ночной ветерок. Ну и что с того? Дети мои ждут не дождутся, когда я помру. Кто вправе винить их в этом? Я прожил полную, долгую жизнь, так? Можете убедиться в этом сами. Книги Царств, с первой по четвертую. Тоже и книги Паралипоменон, правда, там одно украшательство, самая смачная часть моей жизни выброшена из них как несущественная и недостойная. Я эти Паралипоменоны терпеть не могу. В них я выгляжу благочестивым занудой, тоскливым, как помои, нравоучительным и пресным, будто помешанная на своей правоте Жанна д’Арк, а я, видит Бог, никогда таким не был. Бог видит, я совокуплялся и сражался сколько хватало мочи и отлично проводил время, занимаясь и тем, и другим, пока не влюбился и пока не погиб мой ребенок. После этого все пошло наперекосяк.
И кроме того, Бог наверняка видит, что я был человеком решительным, отважным и предприимчивым, что сильные чувства и могучие порывы наполняли меня до краев, пока в один прекрасный день на поле битвы в Гобе я не упал в обморок и мой племянник Авесса не спас меня, а после никаким самообманом я уже не смог бы скрыть от себя, что расцвет моих сил миновал и мне уже нечего надеяться защитить себя в бою. Между рассветом и закатом того дня я постарел на сорок лет. Утром я ощущал себя несокрушимым юношей, а к вечеру понял, что уже стар.
Не хочу бахвалиться (хоть и понимаю, что отчасти бахвалюсь, уверяя, будто бахвалиться не хочу), и все же, говоря по чести, я считаю, что моя история – самая лучшая в Библии. Что может поспорить с ней? Иов? Забудьте о нем. Бытие? Сплошная космология – забава для детишек, бабушкины байки, нелепая выдумка клюющей носом старухи, почти уже задремавшей в удовлетворенной скуке. Забавы старушки Сарры – она смеялась и лгала Богу, я и поныне читаю о ней с удовольствием. Сарра с ее щедрым, веселым добродушием и завистливой женской ревностью почти реальна, ну и Авраам, разумеется, всегда на высоте – исполнительный, честный, рассудительный и храбрый, истинный джентльмен и интеллигентный патриарх. Но после рассказа об Исааке с Агарью – что остается от сюжета? Иаков как действующее лицо способен лишь разочаровать. Иосиф – забалованный, поздний ребенок, любимый отпрыск впадающего в слабоумие отца, пожалуй, и ярок, однако стоит ему подрасти, как начинаются сплошные пропуски, разве не так? Вот только что он раздавал хлеб и землю в качестве вездесущего фараонова порученца, а через пару абзацев, глядь, уже лежит на смертном одре, излагая свою последнюю волю – чтобы кости его когда-нибудь перенесли из Египта в землю Ханаанскую. Лишняя морока для Моисея, четыреста лет спустя.
Моисей, тот, готов признать, и вправду неплох, но рассказ о нем уж больно затянут, уж больно затянут, и после исхода из Египта рассказ этот просто вопиет, взывая хоть к какому разнообразию. История тянется, тянется, и все законы, законы. Кто смог бы выслушать столько законов, даже за сорок лет? Не говорю уж – запомнить. Кто смог бы их записать? На другое на что-нибудь у него оставалось время? А ему еще нужно было внушить их народу. Не забудьте и о том, что он был косноязычен. Удивительно ли, что вся эта эпопея отняла у него столько времени? Нас обоих изваял Микеланджело. Моисей у него получился лучше. Моя-то статуя и вовсе на меня не похожа. Конечно, у Моисея были его Десять заповедей. Зато строки, посвященные мне, гораздо красивей. В них есть поэзия и страсть, яростное насилие и простое, обнаженное, облагораживающее горе страдающего человека. «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих!» Это сказано мною, как и «Быстрее орлов, сильнее львов они были». И наконец, возьмите мои псалмы. Да благодаря одной лишь моей знаменитой элегии я мог бы жить вечно, если б уже не умирал от старости. В моей истории есть и войны, и экстатические религиозные переживания, и непристойные танцы, и призраки, и убийства, и головокружительные побеги, от которых волосы встают дыбом, и волнующие погони. Есть дети, умершие слишком рано. «Я пойду к нему, а оно не возвратится ко мне». Это о дитяти, скончавшемся во младенчестве: из-за меня, или Бога, или из-за нас обоих – выбирайте сами. Я-то знаю, кого винить. Его. «Сын мой, сын мой» – это о другом, сраженном во цвете юного мужества. Подите сыщите у Моисея такую штуку. Ну и, конечно, мое любимое, драгоценность короны, триумфальный пеан, от которого я разулыбался до ушей, когда впервые услышал, как он возносится, приветствуя меня, гордо выступающего во всем моем молодом изобилии и наивности. Но удовольствие скисло быстро. Скоро я уже ежился от страха, едва заслышав эти восхитительные строки, и в ужасе озирался, как бы норовя увернуться от удара, наносимого мне в спину неким смертоносным оружием. Как же я боялся этих почестей! И однако ж, стоило пасть первому из моих смертельных врагов, как я снова бесстыдно купался все в тех же неслыханных восхвалениях. Даже теперь, обратясь в трясучую развалину, я раздуваюсь от гордости и восторга, рисуя себе возбуждающие картины: босоногие девушки во взметающихся, сверкающих одеждах, алых, синих, лиловых, вздымают в марше загорелые коленки, празднично изливаясь из деревушки на холме и города за нею, чтобы встретить нас с тимпанами и прочей музыкой, когда мы в очередной раз возвращаемся с победой, а они прославляют нас, снова и снова повторяя ликующий, обольстительный припев:
В оригинале оно даже лучше:
Сами вообразите, как это понравилось Саулу. Я-то вовремя не вообразил, а в итоге и ахнуть не успел, как мне пришлось вилять, точно зайцу, уворачиваясь, чтобы уберечь задницу от копий, – бежать, спасая свою жизнь. Думаете, это у вас большие сложности с родственниками жены? У меня вот был тесть, который спал и видел, как бы меня угробить. И почему? Да потому, что я был слишком хорош, вот почему. В те дни я был таким агнцем, что любо-дорого посмотреть. Даже очень постаравшись, я не мог сотворить ничего дурного, не мог ни на кого произвести нехорошего впечатления, даже если бы очень захотел, – ни на кого, кроме Саула. Дочь его и та на меня налюбоваться не могла, даром что оказалась потом самой сварливой – благо самой первой – из моих тринадцати, четырнадцати, не то пятнадцати жен. Было, конечно, дело – однажды Мелхола спасла мне жизнь, но это навряд ли искупает все то, чего я впоследствии от нее натерпелся.
Каждый раз как Саул посылал меня сражаться, я шел и сражался. И чем лучше служил я ему в войне с филистимлянами, тем пущими он проникался завистью и подозрениями насчет того, что мое-де предназначение – свергнуть его и что я уже строю соответствующие козни. По-вашему, это честно? Разве я виноват, что народ мой любил меня?
Конечно, к тому времени Самуил уже отринул Саула, да и Бог подверг его одному из тех колоссальных, жутких испытаний метафизическим безмолвием, какие имеет власть насылать лишь такое воистину всемогущее и незаменимое существо, как Господь. Я могу говорить об этом исходя из личного опыта: я с Ним больше не разговариваю, и Он со мной тоже.
Даже мое сердце растаяло от сострадания при вести, что Саул стенает в Аэндоре на краю погибели, а Бог больше не отвечает ему. А это случилось уже долгое время спустя после того, как Самуил тайком помазал меня в доме отца моего в Вифлееме и сказал – ибо у него имелись заслуживающие доверия сведения, – что Господь избрал меня, дабы я стал когда-нибудь царем Его над Израилем. Так что смерть Саула была мне определенно на руку, однако, клянусь, временами я его жалел, а уж руки-то мои всегда оставались чисты. Ничего более грешного, чем попытки раздуть его приязнь и любовь ко мне, с какими он впервые принял меня в свои объятия в день, когда я убил Голиафа, я не совершил. Однако его непредсказуемым образом кидало из крайности в крайность, а заранее понять, когда наш благородный, исстрадавшийся главнокомандующий и первый царь опять обратится в буйнопомешанного и попытается лишить меня жизни, удавалось крайне редко. Сдается мне, временами ему хотелось поубивать всех подряд – всех и каждого, включая и собственного родного сына Ионафана.
Ничего себе проблема, не правда ли? Ваш собственный тесть тратит большую часть времени и сил на то, чтобы вас прикончить, ночами подсылает в ваш дом убийц, чтобы поутру они разделались с вами, и, пытаясь вас затравить, заводит в пустыню целые армии из тысяч отборных солдат – вместо того чтобы с помощью этих самых солдат отогнать филистимлян на береговые равнины, где им было самое и место. Он предложил мне свою дочь лишь из тщетной надежды, что меня пришибут, пока я собираю смехотворно низкое вено, которое он за нее назначил. Сто краеобрезаний филистимских! Саул зациклился на параноидальной иллюзии, что будто бы даже дочь и сын его прониклись ко мне симпатией, и это, между прочим, было чистой правдой. Я научился от него истине, верной в отношении всякого и, скорее всего, никому не способной принести практической пользы: в безумии есть своя мудрость, а любое обвинение, весьма вероятно, является правдивым, ибо в человеке все свойства представлены поровну и всякий способен на всякое. У этого бедного, замудоханного придурка случались жуткие приступы буйства, во время которых только одной бешеной, свихнувшейся мысли и удавалось кое-как удержаться в его голове – мысли о том, что меня совершенно необходимо убить. Вообразите себе, каково ему было.
Я долго мог бы рассказывать обо всех этих войнах, завоеваниях, мятежах и погонях. Я построил империю размером со штат Мэн, я вывел народ Израилев из бронзового века и привел в железный.
У меня есть своя история любви и своя история сексуальной жизни, причем в обеих главную роль играет одна и та же женщина, – представляете? – у меня есть в запасе эта моя нескончаемая, застрявшая на вечном пате распря с Богом, распря с открытым финалом, несмотря даже на то, что Бог, может быть, уже умер. Умер Он там или не умер, разницы никакой не составляет, поскольку пользоваться Им мы и в том, и в другом случае все равно будем одинаково. Он обязан мне извинением, но Его ведь с места не сдвинешь – ну и меня тоже. Видит Бог, у меня есть свои недостатки, и я, может быть, даже первый, кто готов их признать, однако я и по нынешний день нутром чую, что как человек я лучше Его.
Хотя я никогда по-настоящему не ходил пред Богом, мы много с Ним разговаривали и пребывали в совершенном согласии, пока я не обидел Его в первый раз; потом Он обидел меня, а потом мы взаимно друг друга обидели. И даже тогда Он обещал меня защитить. И защитил. Вот только от чего? От старости? От смерти моих детей и насилия, совершенного над дочерью? Бог даровал мне долгую жизнь и множество сыновей, чтобы не уничтожилось имя мое на земле – хотя имена-то у них у всех свои собственные, – но вот сегодня жара стоит, как в аду, и духота примерно такая же, а я не могу согреться, мне неоткуда взять тепла – даже от Ависаги Сунамитянки, которая и ласкает меня, и лобзает, и накрывает своим извилистым, гибким тельцем. Для женщины столь маленькой и хрупкой, у моей Сунамитянки Ависаги на редкость объемистая, симпатичная задница.
Вы вот над чем поразмыслите – я был одно время загнанным преступником, чьи портреты с надписью «Разыскивается» висели по всей Иудее, причем у меня имелось не так уж и много людей, с которыми я мог об этом поговорить. Я был беглецом, объявленным вне закона и имевшим под своим началом пеструю шайку из шестисот повидавших виды бандитов и рядового хулиганья. А известно ли вам, что представляет собой хорошо организованная шайка из шестисот закаленных в боях людей? Грозный, дисциплинированный штурмовой отряд, который с охотой примет в свои ряды любая армия, включая и армию Анхуса с его филистимлянами из Гефа, мобилизованными для войны с Израилем и пригласившими нас биться на их стороне. Вините Саула за то, что мы их приглашение приняли и пошли воевать с Израилем. Об этом мало кто знает, но, когда филистимляне собрались для битвы на Гелвуе, в которой пал Саул, мы были средь них. Мне еще повезло, что филистимляне отослали нас прочь до начала сражения.
Если я когда-либо крал, грабил и вымогательствовал, причем жертвами моими становились иудеи и израильтяне – а признаваться в этом я вовсе не собираюсь, – то лишь потому, что Саул не оставил мне иного выбора. Чем еще было мне жить, когда он изгнал меня и натравил на меня чуть ли не всю страну? Люди из Зифа доносили ему на меня, люди Маона сообщали, где я остановился передохнуть. А я между тем всей душой жаждал любить его как прежде. Я Саула вообще за отца считал.
– Отец мой, – окликнул я Саула из зарослей на скалистом холме после того, как обнаружил его спящим на полу пещеры в Ен-Гадди и отрезал край от его верхней одежды в доказательство того, что был там. – Видишь, я тебя не убил.
– Твой ли это голос, сын мой Давид? – ответил он мне и заплакал. – Я не буду больше делать тебе зла.
На обещания маньяков, как и на обещания женщин, полагаться особенно не приходится.
В конце концов филистимляне, найдя Саула мертвым, отсекли ему голову, а то, что от него осталось, прибили к стене Беф-Сана.
Кровопролития? Да у меня их более чем достаточно – и на любой вкус. Чего у меня только нет – самоубийство, цареубийство, отцеубийство, просто убийство, братоубийство, детоубийство, адюльтер, инцест, казнь через повешенье, а уж отрубленных голов – далеко не одна Саулова. Вот послушайте.
Я имел сыновей.
Я имел наложниц.
Я имел сына, который средь бела дня имел моих наложниц прямо на крыше моего дворца.
Моим именем назвали звезду, да еще и в Лондоне – это в Англии, – в 1898 году. Кто-нибудь что-нибудь слышал о звезде Самуила?
Один мой сын убил другого моего сына – и что, по-вашему, я мог предпринять? Каин и Авель? Так то эвон когда было, а это – теперь. С Каином Бог управился сам, вот так прямо ему и сказал: «Мотай отсюда».
В итоге Каин подался в бродяги, и Адаму не пришлось с ним возиться. А у меня на руках был битком набитый город Иерусалим, который очень интересовался, что я предприму после того, как Авессалом убил Амнона.
Вот и теперь то же самое – мне приходится выбирать, кто станет царствовать, а кто умрет. Адония или Соломон? Мучительный выбор? Был бы мучительным, если бы меня заботили мои дети или будущее моей страны. Но, по правде сказать, они меня не заботят. Я ненавижу Бога и ненавижу жизнь. И чем ближе подходит смерть, тем пуще я ненавижу жизнь.
По ощущению моему, я слишком стар, чтобы и дальше оставаться отцом, хотя, впрочем, стар не настолько, чтобы не быть мужем, отчего и хочу, чтобы жена моя Вирсавия вернулась в мою постель. Думаю, я был первым на свете взрослым мужчиной, который влюбился искренне, страстно, сексуально, романтично и сентиментально. Можно считать, что я-то любовь и выдумал. Иаков полюбил Рахиль, едва увидев ее у колодезя в Харране, но Иаков был юнцом, и любовь его в сравнении с моей – просто щенячья привязанность. Он проработал семь лет, чтобы получить Рахиль, а затем еще семь, когда ему после брачного пира всучили взамен Рахили ее слабую глазами сестру. Я же взял Вирсавию в тот самый день, как увидел ее. И уж так она меня ублажила, что голова у меня шла кругом все те чудесные годы, когда я услаждался ею и день за днем только одного и желал – утром, в полдень, вечером, ночью: побыстрее добраться до нее и еще раз приникнуть к ее телу руками и ртом, душою и чреслами, а лучше я ничего и представить себе не мог. Господи, как же я к ней прилепился! Как мы любили целоваться и разговаривать! Мы встречались с ней тайно, обнимались на пути к кровати, и дурачились, и хохотали, и чего только не вытворяли в нашем уютном, уединенном веселье, пока в один прекрасный день на голову мне не обрушилась, будто крыша, новость, что она беременна.
– Дерьмо Господне! – вот слова, первыми подвернувшиеся мне на язык.
Не помню, чья это была идея отозвать ее мужа, Урию Хеттеянина, из осаждавшего Равву Аммонитскую войска, дабы он узаконил плод моего прелюбодейного сожительства с его женой в качестве своего собственного, весьма своевременного отпрыска. Однако я знал, что идея эта не сработает.
– Урия, иди домой, – по-доброму уговаривал я его и посылал к нему в дом царское кушанье и прочий провиант, дабы он мог подзаправиться перед постельным марафоном, который мы с Вирсавией спланировали для него. – Иди повеселись. Ты принес мне добрые вести о ходе нашей кампании.
Он же предпочел спать со слугами на полу моего дворца – из донкихотской и телепатической солидарности с товарищами по оружию, которые стояли лагерем в полях Аммона, и из огорчительного послушания нашим Моисеевым законам насчет целомудрия и боеспособности. Ибо тому, кто возлег с женщиной, целых три дня потом нельзя выходить на священный бой. Собственно, и с мужчиной тоже, и даже с овцой, козой или индейкой. Те, кто хотел уклониться от военной службы, как правило, перед самым призывом возлегали с женами, наложницами или индейками. У нас это называется отказом от военной службы по религиозным соображениям. Но Урия-то даже евреем не был. А хеттеянина поди вразуми.
– Урия, иди домой, – отчаянно увещевал, настаивал, приказывал и умолял я весь следующий день. – Иди домой, Урия, очень тебя прошу. Тебя, наверное, жена дожидается. Мне говорили, жена у тебя – пальчики оближешь. Так иди вставь ей. Отваляй ее пару раз. Сделай ей штуп. Ты свое удовольствие заслужил.
А он вместо этого снова улегся в моем дворце на пол. Может, ублюдок пронюхал что-нибудь? Я чувствовал, что схожу с ума. Не помню, чья это была идея отправить его назад, в гущу битвы, чтобы его там укокошили. Будем считать, что ее.
Овдовевшая Вирсавия, едва относив траур по покойному мужу, перебралась ко мне во дворец в качестве моей восьмой жены.
И тут же пожелала стать царицей. Но у нас же цариц не бывает. Думаете, это удержало мою душечку от новых притязаний? Прибыв во дворец, она потратила час на осмотр апартаментов, одежды и горшочков с косметикой, принадлежавших другим моим женам, и потребовала, чтобы ее были лучше и чтобы их было больше. Эта пробивная бабенка с самого начала стала моей любимицей. Любовь к Вирсавии доставляла мне наслаждения даже большие, чем любовь к Авигее, женщине элегантной, благородной и изысканной, кормившей меня чечевичной похлебкой, ячменным хлебом и репчатым луком, лучше которых я в жизни не едал, – она и сейчас с удовольствием стряпала бы для меня, если б еще оставалась среди живых. Вирсавия же, когда я с ней познакомился, норовила под любым предлогом увернуться даже от мытья посуды, а уж став моей женой, никогда больше к ней не притрагивалась.
Теперь она ежедневно приходит ко мне только ради того, чтобы, наплевав на государственные интересы, обеспечить собственную безопасность. Ее наивный эгоизм остается, как прежде, чарующим – душа радуется, когда убеждаешься, глядя на нее, что есть же на свете хоть что-то навек неизменное. Кажется, именно я отметил где-то, что нет ничего нового под солнцем? Она хорошо разбирается в тонкостях любовной игры, но плохо – в мужчинах и в том, что кроется в наших сердцах. То, что сокрыто в моем, ее, почитай, не интересует. Зато она изводит меня просьбами, чтобы я сделал Соломона царем.
– Безнадежно, – смеясь, уверял я ее с того самого дня, как он появился на свет. – Перед ним целая дюжина желающих.
Теперь остался один Адония.
– Я же не о себе думаю, – говорит она, – а о будущем страны и народа.
Думает она только о себе. До будущего ей дела не больше, чем мне. И неизменно настаивает на том, что я будто бы дал ей слово.
– Я уверена, когда-то давно ты мне обещал, – говорит она. – Не могла же я этого выдумать.
Вирсавия вечно выдумывает какую-нибудь удобную для нее несуразицу и тут же проникается искренней верой в нее. Двуличность ее видна насквозь. Однако не стоит недооценивать силу женщины. Загляните в Третью книгу Царств, и вы увидите, чем оная сила чревата. И в этой книге мне тоже нет равных. Соломону, быть может, и уделено в ней больше места, но что во всей его жизни способно сравниться с какой угодно частью моей? Единственную умную фразу, которую он там произносит – посылая Ванею убить Иоава в скинии, – он позаимствовал у меня. Все приличные строки, какие есть в Притчах, мои, и все лучшие в Песни песней – тоже мои. Изучите мои последние послания. Они великолепны, остроумны, драматичны и исполнены напряжения. Как искусно я обошелся с Семеем! Бесконечно более решительно обошелся я с моим родичем Иоавом, верным спутником всей моей жизни, отважным начальником над моими войсками в течение почти всей моей карьеры. Ни разу не поколебался он в своей верности мне и даже сейчас, в преклонном возрасте, твердой рукой и сильной властью оберегает конец моего правления, обеспечивая должный переход царского престола к единственному наследнику, имеющему на него законное право.
Вот насчет этого сильного, верного, доблестного Иоава я и распорядился:
– Убей его! Уничтожь! Чтобы и духу этого ублюдка больше не было!
От меня всегда можно дождаться сюрприза, верно? А понять, что Соломону все необходимо растолковывать по складам, на это мне тоже ума хватало. Я вам открою один секрет насчет моего сына Соломона: этот поц совершенно серьезно предлагал разрубить младенца пополам. Богом клянусь. Тупой сукин сын норовил проявить справедливость, а не хитроумие.
– Ты понял, что я сказал тебе насчет Иоава? – спросил я у Соломона, внимательно вглядываясь в него, и, когда дождался наконец каменного кивка, добавил для ясности: – Не отпускай седины его мирно в преисподнюю.
Соломон отлепил взгляд от глиняной таблички, на которой делал для памяти заметки, и спросил:
– Чьи седины?
– Ависага!
Ависага указала ему на дверь и принялась похлопывать меня по вздымавшейся груди и похлопывала, пока не поняла, что отчаянье мое стихло. Затем она вымылась и отерлась, надушила запястья и подмышки и сбросила одежды, чтобы мгновение простоять предо мной в прелестной девственной наготе, прежде чем грациозно поднять ногу, утвердить на моем ложе миндально-смуглое колено и снова возлечь со мной. Разумеется, безрезультатно. Во мне и пыла-то никакого в ту минуту не было. Я желал мою жену. Вирсавия в это не верит, а если б и верила, ей все одно наплевать.
– Я этим больше не занимаюсь, – твердо отвечает Вирсавия всякий раз, что я обращаюсь к ней с просьбой ее, а если пребывает не в духе, то еще добавляет: – Меня тошнит от любви.
Она забыла о похоти, как только обрела истинное свое призвание, вернее, несколько призваний сразу. Изначальное состояло в том, чтобы стать царицей. К сожалению, цариц нам не полагалось. Тогда она надумала стать царицей-матерью, первой в нашей истории вдовствующей царицей-матерью при правящем государе. Торговаться с нею я не желал и лебезить перед ней тоже. Конечно, я мог бы отдать одну-единственную отрывистую команду, и ее приволокли бы мне прямо в постель. Но это означало бы, что я унизился до попрошайничества, не так ли? А я как-никак царь Давид, и попрошайничать мне не к лицу. Однако, видит Бог, прежде чем я испущу дух, прежде чем подойдет к концу моя фантастическая история, я так или иначе, а возлягу с нею по крайности еще один раз.
Конца составлению книг не предвидится, а я чем дольше размышляю над моей историей, тем больше убеждаюсь, что убийство Голиафа было едва ли не самой идиотской из ошибок, когда-либо мной совершенных. В тот же день Саул призвал меня в армию, и я с тех пор так почти всю жизнь и проходил под мечом. То, что я валял Вирсавию, а потом снова валял, а потом снова, и снова, и снова, обнимая ее до тех пор, пока у меня и на объятия-то сил почти не оставалось, – это, наверное, было второй самой крупной моей ошибкой. Нафан впился в меня за эту ошибку как клещ, я и ахнуть не успел, как у меня уже умер ребенок. Мощная штука любовь, разве нет? Тогдашняя моя любовь к Вирсавии была грозна, как полки со знаменами, бледна, как Луна в сокрушении, ясна, точно Солнце в радости. Мы с Богом пребывали в отличнейших отношениях, пока Он не убил моего ребенка, после чего я решил держаться от Него подальше. Уверен, что теперь Он это уже заметил, как-никак почти тридцать лет прошло.
Еще до того я в припадке гордыни, посетившей меня в перерыве между завоеваниями, надумал выстроить здание пофасонистей и назвать его храмом Господним; но Бог сказал – нет. Бог видел, в чем состоит внутреннее мое побуждение. Суета сует, сказал Екклесиаст, – все суета. Бог не нуждается в Екклесиастах, чтобы узнать, что это за зверь такой – суета.
Как и я не нуждался в них с самых дней моей юности, ибо знал даже лучше, чем три моих раздражительных братца в боевом стане, что, когда я ухватился за возможность сразиться с Голиафом один на один, мною руководило тщеславие и стремление покрасоваться. Не могло быть и речи о том, что я позволю себе упустить такой шанс.
Я не послушался братьев, велевших мне вернуться в Вифлеем после того, как я доставил им припасы, посланные нашим отцом для поддержания тел их в битве. Вместо того я с неукротимым нахальством, за которое меня и тогда уже недолюбливали в семье, начал проворно перебегать от одного охранного отряда к другому, хитроумно разжигая своей беззаботной дерзостью и отважным простодушием любопытство стоявших в первых порядках бойцов. Кому же из воинов не захотелось бы побольше узнать о рьяном, свежем на вид пареньке-горце из иудейской глуши, которого Провидение послало в гущу их войска и который сам лезет в драку?
Кому угодно, только не Саулу. Определенно не Саулу, пытавшемуся с решимостью и редким для него здравомыслием создать регулярную профессиональную армию, заменив ею тяжелых на подъем добровольцев, носителей традиции, согласно которой отдельные семьи вроде моей или отдельные кланы и племена сами решали, станут они или не станут участвовать в очередном военном кризисе. Саул создавал центральное правительство. Он одолел аммонитян под Иависом Галаадским, надрал, с неоценимой помощью своего сына Ионафана, задницы филистимлянам в Михмасе и расколотил амаликитян в пустынях юга. Как раз когда он побивал амаликитян, между ним и Самуилом и произошел окончательный разрыв, поскольку Саул взял царя амаликитян в надежде на выкуп, а лучший их скот – в качестве военной добычи, между тем как Самуил, говоря от имени Бога, дал ему точные указания: уничтожить всех, перерезав от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла. Саул слишком туго соображал, чтобы сочинить единственную ложь, которая могла бы утихомирить расходившегося святого человека: «Я забыл». Вместо нее Саул выдвинул неуклюжее оправдание – он-де отобрал лучший скот для жертвоприношения.
– Послушание лучше жертвы, – резко оборвал его хмурый святой, ставший поочередно и Сауловым, и моим благодетелем. – За то, что ты отверг слово Господа, и Он отверг тебя, чтобы ты не был царем.
Будь я там, я бы сразу сказал Саулу, что этот номер у него не пройдет. Самуил разрубил на куски Агага, царя Амаликитского, и, обиженный, пошел в дом свой, в Раму, и больше к Саулу до самой смерти его не приходил. На Саула этот разрыв с Самуилом лег таким бременем, обернулся для него такой душевной мукой, какую ему не всегда удавалось снести, да и клубок затруднительных положений, из коих он так и не смог полностью выпутаться, участи его не облегчал. Мне же их разрыв предоставил счастливый шанс.
С методами, посредством которых Саул проводил рекрутский набор, я уже был знаком. Стоило ему повстречать мужа сильного и доблестного, как Саул забирал его в свою регулярную армию в качестве наемника, чья отвага и энтузиазм достойно вознаграждались порядочной долей военной добычи. Когда я после поединка вернулся с головой, мечом и доспехами Голиафа – усилий для того, чтобы затащить весь этот хлам на вершину холма, потребовалось гораздо больше, чем вы полагаете, – Саул взял меня в тот же день, не дав возвратиться в дом отца моего.
Должен признаться, армейская служба имела свои приятные стороны, тем более что мы в ту пору крепко разили филистимлян, аммонитов, моавитов, сирийцев и проделывали это с таким предсказуемым постоянством, что победа казалась нам делом простым, а доблесть – нормальным. Вот войны с Авениром, Савеем, Амессаем, Авессаломом и даже Саулом представляли собой конфликты совершенно иного рода. Это все были соотечественники. Амессай приходился мне племянником, Авессалом – сыном. Я был искренен, когда сказал: «Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя!» – но ни Бог, ни Иоав мне этой возможности не предоставили. Есть люди, для которых убить собственного сына – да возьмите того же Саула, норовившего прикончить Ионафана, – значит совершить пустяковый, вполне простительный поступок, для некоторых же отцов это и вовсе отдохновение души, именины сердца. Я не таков. Мне и журить-то моих сыновей удавалось с большим трудом. Наверное, нужно было их сечь, а я не сек, ну вот и разбаловал – большинство их позволяло себе поступки низкие и глупые, даже мои любимцы. Любимцы в особенности. А когда погиб Авессалом, я плакал так, что и поныне не понимаю, почему у меня сердце не лопнуло.
Еще пуще плакал я, когда заболел и стал медленно угасать новорожденный сын мой. Семь дней горевал я, павши лицом на землю. Хлеба и того не ел. Навуходоносор, обезумев, ел с земли, подобно волу. Я был в своем уме, но вел себя примерно так же, надеясь, что пост мой и рыдания подвигнут Бога к милосердию. Как бы не так. Легче подвинуть гору.
Присутствовал в моей натуре этот недостаток – любил я своих детей, во всяком случае сыновей. Дочерей-то я просто не брал в расчет. И это был еще один недостаток, за который мне пришлось поплатиться ужасно, и так тогда все запуталось, что я и до сей поры не могу разобраться во всем до конца. Когда мою дочь, красавицу Фамарь, изнасиловал ее кровный брат Амнон, я, натурально, расстроился. Хотя главным образом я злился из-за того, что попал в неудобное положение, которое, как я, впрочем, надеялся, так или иначе, а разрешится само собой. Вот я и не стал ничего предпринимать. Думал, все как-нибудь образуется, да оно и было на то похоже. А уже два года спустя мне пришлось оплакивать погибшего насильственной смертью Амнона и изгонять мстительного Авессалома, который после совершенного им убийства укрылся в Гессуре.
Три года прошло, прежде чем Иоав уговорил меня дозволить Авессалому вернуться. И только еще через два года я допустил его во дворец, пред лицо мое. Авессалом поклонился. Я его поцеловал. Еще миг, и он поднял вооруженный мятеж, заставивший меня покинуть Иерусалим и бежать на другой берег Иордана.
– Помнишь проклятие? – чуть ли не с ликованием спросил Нафан, когда мы, пешие, топали от задних ворот города к потоку Кедрон. Победа Авессалома была без малого окончательной. В сравнении с нею прямой удар молнии показался бы мягким предостережением. А я был царь мощный. И я оставил дома десяток наложниц поддерживать чистоту во дворце.
Разумеется, я помнил переданное мне через Нафана решение Божие, которое Нафан предпочитал теперь называть проклятием. С чего бы я стал надеяться, что так и останусь ненаказанным после того, как послал на смерть Урию Хеттеянина? Я знал, что наказания мне не избежать, – это видно хотя бы из того, как быстро я проникся сочувствием к бедняку из придуманной Нафаном для такого случая притчи, – к человеку, у которого богач, владевший многим скотом, отобрал единственную овцу.
– Жив Господь! – возгласил я, сильно разгневавшись на кичливого негодяя. – Достоин смерти человек, сделавший это.
– Ты, – объявил Нафан, и захлопал в ладоши, и взвизгнул от радости, увидев, что уловка его удалась, – тот человек!
Сукин сын поймал-таки меня на слове. А пропетая им мстительная литания и вправду отдавала проклятием.
– Три есть способа посрамить тебя и привести к покаянию, – начал он. – Нет, пусть будет четыре. Да, четыре есть печали, не знающие утоления.
Морализаторство Нафана было для меня что уксус для зубов и дым для глаз. Полоний в сравнении с ним был немногословен, как Сфинкс. Впрочем, пока он разглагольствовал, опасливое настроение понемногу покидало меня.
Что меч не отступит от дома моего вовеки, особых тревог и опасений мне не внушало: много ли мира, до той поры или после, вкушал чей-либо дом, построенный в «поясе плодородия», лежащем между Азией и Африкой, между Аравийской пустыней и Средиземным морем? Да, собственно, и в любом другом месте известного нам мира? С этим я как-нибудь справлюсь – и мое внимание, пожалуй, отвлеклось бы, не начни он распространяться о втором пункте олимпийского приговора, встревожившем меня куда сильнее.
Зло воздвигнется на меня из дома моего. Ну и что? Любой еврейский родитель всегда воспринимал это как должное. Какой же отец не получал от своих детей всех мыслимых неприятностей? Даже судьям нашим приходилось не лучше прочих. Сын Самуила брал взятки, а сыновья его предшественника Илия возлегали с женщинами прямо в скинии собрания. У меня же детей было больше, чем я мог сосчитать. И хоть один из них понимал когда-нибудь, что такое благодарность? Увы, увы, намного злей укуса змей детей неблагодарность!
Часть третья показалась мне несколько туманной: за то, что я возлег с чужой женой, подобный же позор ожидает меня от ближнего моего. В общем-то честно, если только это когда-нибудь случится. Но кто бы вывел из туманных речей Нафана, что именно сын мой будет тем «ближним», который пред солнцем проделает с женами моими то, что я проделывал с женой Урии в укромном и темном месте? Кто догадался бы, что Амнон изнасилует и обесчестит свою кровную сестру? Присутствовал ли в Нафановом сильно растянутом перечне ожидающих меня наказаний хотя бы один намек на то, что он говорит не о раздельных карах, а о взаимосвязанных последствиях, которые сольются в умопостигаемое целое лишь после неожиданного бунта моего сына Авессалома?
Нафан витийствовал с такой дельфийской невразумительностью, что даже если бы я слушал его внимательно, я, скорее всего, проглядел бы в его прогнозах любое упоминание Авессалома как главной действующей силы, способной претворить их в реальность. Бог слукавил, избрав посланцем безмозглого Нафана. Он знал, что я стану слушать его вполуха, – иначе я мог бы все это предотвратить. Я бы выдумал средства, я нашел бы чем защититься. Я Давид, а не Эдип, я бы от этого самого рока камня на камне не оставил. В ту пору я ради спасения детей моих готов был молнию украсть с неба. Но Бог, подлюга этакий, и не хотел, чтобы я понял Нафана. То был один из немногих случаев, когда Он меня переиграл.
Со временем все по сказанному и совершилось, не правда ли? – даже часть третья той невнятной совокупности кар, хотя, вообще говоря, осквернению, после того как я покинул город, подверглись не столько жены мои, сколько наложницы. Опять-таки я никогда и не считал моего сына «ближним», а наложниц – женами. Сказать по правде, я и большую часть своих жен женами не считал. Мелхола, Авигея да Вирсавия – таковы были женщины, представлявшие для меня особую важность в разные периоды моей жизни, вот как сейчас Ависага. Эта черноволосая девочка, обнажаясь, становится потрясающе красивой, особенно прелестно черноволосое место слияния ее бедер – даже Вирсавия так говорит, – и я подумываю, не взять ли мне ее в жены, если нам с нею предстоит долго еще встречаться на моем смертном одре. Впрочем, речь у нас сейчас не о ней. Помню, какую благодарность я на миг испытал, когда в монологе Нафана возникла, к моему удивлению, веселая нотка, казалось, предрекающая счастливый конец.
– Не тревожься, не тревожься, – с успокоительной ужимкой объявил он. – Господь снял с тебя грех твой.
Уже хорошо.
– Ты не умрешь.
И того лучше. А следом шла главная радость.
– Но сын твой, – сказал Нафан, – умрет наверняка.
Вот и верь после таких вывертов в Господа.
Моего Бога и моего сына я утратил одновременно.
Пока Бог не снял с меня грех мой и не возложил его на младенца, мы с Ним были такими друзьями – водой не разольешь. Я просил Его о наставлении всякий раз, как мне таковое требовалось. И всегда мог рассчитывать на ответ. Разговаривали мы вежливо и по делу. Попусту слов не тратили.
– Идти ли мне в Кеиль и спасти город? – спросил я, будучи еще беглецом в Иудее.
– Иди в Кеиль и спаси город, – с упованием ответил Бог.
– Идти ли мне в Хеврон Иудин и позволить ли старейшинам короновать меня в цари? – спросил я, получив известие о смерти Саула и сочинив мою знаменитую элегию.
– Почему бы и нет? – сделал Он мне одолжение.
Ответы, получаемые мной от Него, неизменно оказывались теми, какие я больше всего хотел услышать, так что мне часто мерещилось, будто я разговариваю сам с собой. Мне не пришлось сносить вулканических застращиваний, изгадивших Моисееву жизнь с той поры, как Бог вошел в нее, ни даже половины тех мук, которые насылало Его глубокое, холодное, нерушимое молчание и которые в конце концов толкнули беднягу Саула к беззаконной волшебнице из Аэндора, чтобы в отчаянии побеседовать с духом Самуила, более чем кто бы то ни было повинного в распаде Саулова рассудка. Когда Самуил порвал с Саулом и бросил его одиноко плавать по волнам становившегося все более мучительным мира, полагаясь при этом лишь на собственные небогатые силы, он навек лишил его надежды на Бога. Больше Саул ни разу не получил ни слова, ни знака, свидетельствующего о том, что хоть кто-то присматривает за ним сверху, или хотя бы о том, что кому-то там есть до него дело. Всесожжения его имели такой же успех, как если б он просто жарил себе котлеты.
Попав в столь жалкое положение, Саул пошел к Аэндорской волшебнице, чтобы узнать, чем кончится битва на Гелвуе, в которой филистимлянам и евреям предстояло назавтра сойтись. Ну, Самуил ему и выдал, прямо между глаз: Саул завтра погибнет, Ионафан погибнет, двое других сыновей Саула тоже погибнут, а израильтяне потерпят полное поражение и будут изгнаны из домов и шатров своих.
Нужны были Саулу такие сведения, как новая дырка в голове. Он и без них совсем пал духом. Человек с натурой более щедрой, чем Самуил, мог бы подать ему хороший совет. Разве убыло бы у Самуила, если бы он сказал Саулу – не сражайся? Пусть себе продвигаются по долине Изреелевой. Далеко ли продвинутся? Лупи их с высот. Изнуряй их мелкими стычками, тяни время, откладывай сражение. Лупи их сзади, рази с флангов. Изводи их, изводи. Долго ль они протянут?
Однако дни Саула близились к концу, а моя судьба уже брезжила впереди. Судьба – вещь хорошая, это такая вещь, которую легко принимаешь, если тебе с ней по пути. Если нет, значит, никакая это не судьба, а несправедливость, предательство или просто невезуха.
Ныне же дни мои близятся к концу, между тем как Адония и Соломон маневрируют, норовя занять мое место, а Вирсавия, интригуя в пользу сына, навещает меня из побуждений неискренних и более чем очевидных, а науськивает ее остающийся в тени Нафан, справедливо полагающий, что положение его до крайности шатко. Если я завтра загнусь, Нафан переживет меня ненадолго. Бог же, по-видимому, ныне удалился от дел. Чудеса остались в прошлом.
Что до Вирсавии, то проявление озабоченности о благополучии прочих людей требует от нее усилий воли, которых хватает от силы на полторы минуты. Сдерживающими началами природа ее не наделила, а что такое такт, она знает лишь понаслышке. Вирсавия показывает мне свое новое белье – она все еще забавляется время от времени созданием новых моделей, чтобы чем-то себя занять. Если Ависага при ней обихаживает меня, она со скукой наблюдает, по временам отпуская критические замечания, – ни дать ни взять отставной ветеран, подающий игрокам советы из-за боковой линии поля.
– Это ему никогда не нравилось, – к примеру, говорит она старательной служанке, подпирая ладонью сонную физиономию и скучливо приопуская веки. – Вот так, пожалуй, лучше. Ты бы смазала пальцы чем-нибудь скользким, дорогая. Медом, что ли. А лучше всего оливковым маслом. Хорошим оливковым маслом.
– Может, сама попробуешь? – предлагаю я.
Теперь, когда сын ее стал взрослым человеком, – человеком, повторяет она, которому самое место в царях, – даже мысль о сексуальном контакте со мной представляется ей отвратительной. Эта мысль отвращала ее не всегда.
Она очень волнуется, поскольку их конкурент, Адония, по совету Иоава явился ко мне и попросил разрешения устроить публичный завтрак, на котором он будет изображать и хозяина, и прямого наследника. Адония и есть прямой наследник. Он уверен, что придет мне на смену, а я не делаю ничего, способного поколебать эту уверенность. Адония скорей легковерен, чем дипломатичен, и особым умом не блещет. Думать о том, что именно я должен буду покончить с ним, мне неприятно. С другой стороны, я с извращенным удовольствием предвкушаю возможность увидеть, как один из них совершит непоправимый промах. Адония уже близок к этому. Как, впрочем, и Вирсавия с Соломоном.
Если я разрешу Адонии устроить этот его праздник, он сочтет мое присутствие за честь. Вполне естественно. Вирсавия пытается обольстить меня контрпредложением:
– Соломон с радостью устроил бы для тебя небольшой званый обед прямо здесь, во дворце. Так и тебе будет легче, и можно будет обойтись без всей этой расточительности. Соломон ненавидит расточительность. Позволь, я приведу его к тебе, он все объяснит.
– Не приводи его! – грозно предостерегаю я. – Если я увижу его, он станет мне ненавистен и я ничего ему не оставлю. Ависага! Ависага!
Ависага Сунамитянка успокаивает меня поглаживаниями и сладкими поцелуями и провожает Вирсавию до двери, и мы снова остаемся одни. Вирсавия призабыла, что мне присущи гордость и вспыльчивость. Запомните: это я перестал разговаривать с Богом, а не Он со мной. Это я оборвал нашу дружбу. Бог при наших с Ним беседах никогда не высказывал мне недовольства, не говорил со мной бесцеремонно или разгневанно, как с Моисеем. Раздраженные речи и критические замечания доходили до меня только через пророков Его, а я всегда принимал их скептически. Я и сейчас невольно гадаю, что случится, попытайся я вновь обратиться к Нему напрямую. Услышит ли Он меня? Ответит ли? Сдается мне, что мог бы и ответить, если бы я пообещал Его простить. Хотя, боюсь, все же не ответит.
В отличие от меня, бедный, сбитый с панталыку Моисей во всей полноте ощутил тягость гневливого нрава Божия уже через несколько мгновений после того, как услышал голос, известивший его из горящего куста о поразительной миссии, для исполнения которой он только что был избран.
– Па-па-пачему я? – таков был вполне разумный вопрос, предложенный в пустыне Мидиамской этим простым, непритязательным человеком голосу из куста, утверждавшему, будто Он, голос, – Бог отцов его, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова. – Я же за-за-заика.
Гнев Господень тут же и возгорелся на Моисея, помыслившего, что Он, быть может, ошибся и выбрал не того, кого следует, и что сила, положившая основания земли и способная удою вытащить левиафана, может быть остановлена таким пустяком, как мелкий дефект речи. Он даст Моисею в помощники брата его, Аарона, в чьи уста можно будет влагать слова. Быстрота и непреклонность этих тиранических предписаний ошеломили Моисея. На компромиссное решение ему рассчитывать явно не приходилось. К тому же Моисей был человеком кротким и мог лишь жалостно пенять на обращение, коему его подвергали.
– А где это сказано, что Я обязан цацкаться с вами? – с вызовом вопросил Господь. – Где написано, что Я добрый?
– Разве Ты не добрый Бог?
– Нет, где это сказано, что Я должен быть добрым? Разве мало того, что Я Бог? Не трать время на пустые мечтания, Моисей. Я приказал Аврааму совершить обрезание, когда он был уже взрослым человеком. По-твоему, это добрый поступок?
– Вот и я н-н-не обрезан, – вспомнил вдруг Моисей и затрясся.
– Это ненадолго, – сказал Господь и загоготал.
Моисей и моргнуть не успел, как его мадианитянка-жена Сепфора накинулась на него с каменным ножом, что-то такое яростно бормоча насчет жизни их сына. Моисей не сопротивлялся. Я ни за что не позволил бы ни одной из моих жен так близко подобраться с ножом к моим укромным частям – даже Авигее, а уж Мелхоле-то и подавно. Сепфора же обрезала крайнюю плоть его и бросила к ногам его. Сомневаюсь, чтобы он многое понял из порицающей тирады, которой она сопровождала эту процедуру.
– Ты жених крови у меня, – сообщила она Моисею. – Жених крови – по обрезанию.
– Б-б-б-больно, – проскулил Моисей.
– А кто сказал, что не должно быть больно? – спросил Господь. – Где это написано, что не должно быть больно?
– На тяжкую жизнь обрекаешь Ты нас.
– А почему она должна быть легкой? – вопросил Господь.
– И в очень жестоком мире.
– А почему он должен быть ласковым?
– А почему мы должны любить Тебя и поклоняться Тебе?
– Я – Бог. Я ЕСМЬ СУЩИЙ.
– А станет ли нам лучше, если мы будем делать это?
– А станет ли вам хуже? Ныне иди в Египет и скажи сынам Израилевым, что Бог отцов их хочет, чтобы ты собрал их всех и вывел оттуда.
Моисей, человек скромный, пессимистично оценивал свои шансы на успех.
– Как они поверят мне? Почему последуют за мною? Что сказать мне им, если спросят они у меня, как Тебе имя?
– Я ЕСМЬ СУЩИЙ.
– Я ЕСМЬ СУЩИЙ?
– Я ЕСМЬ СУЩИЙ.
– Ты хочешь, чтобы я сказал им, что Тебя зовут Я ЕСМЬ СУЩИЙ?
– Я ЕСМЬ СУЩИЙ, – повторил Бог. – А у фараона, – продолжал Он, – приказываю тебе испросить разрешения сходить в пустыню на три дня, чтобы принести жертву Мне. Скажи ему, чтобы отпустил народ твой.
– Чтобы отпустил народ мой?
– Чтобы отпустил народ мой, – повторил Господь.
– И он отпустит народ мой?
– Я ожесточу сердце его.
– То есть он не отпустит народ мой?
– Дошло наконец. Я хочу показать, на что Я способен. Хочу продемонстрировать Мою квалификацию сынам Израилевым.
– Не получится, – уверил его Моисей тяжким от уныния голосом. – Они мне нипочем не поверят.
– Поверят-поверят, – пообещал Господь. – Почему это они тебе не поверят?
Дети Израилевы поверили – и, мать честная, как же они пожалели об этом! Кому другому прошение о трехдневном отпуске в пустыне могло показаться вполне резонным. Для фараона же оно послужило доказательством того, что у евреев слишком много свободного времени, вот они и носятся с дурацкими идеями.
– Праздны вы, праздны, – выговаривал им фараон, – оттого и есть у вас время на жертвоприношения. Дать им побольше работы.
– Нам теперь еще туже приходится, – стенали эти самые сыны Израилевы от возросшей трудовой нагрузки и участившихся побоев. В мрачных глазах их при встрече с Моисеем разгоралась угроза. – Чего ты к нам прицепился?
Озадаченный Моисей обратился с пенями к Богу:
– Для чего Ты подверг такому бедствию народ сей? Для этого ли послал меня? Легче ему не стало, и от фараона он не избавился.
– Я ожесточаю его сердце.
– Ты снова ожесточаешь его сердце? Но зачем ему такое ожесточенное сердце?
– Чтобы Я получил возможность продемонстрировать могущество, которое превосходит силу всех его чародеев и прочих богов. И чтобы показать миру на веки вечные, что вы – народ, избранный Мною в любимчики.
– И что мы с этого будем иметь?
– Решительно ничего не будете.
– Тогда где же тут смысл?
– А кто сказал, что в Моих действиях непременно должен быть смысл? – ответил Бог. – Покажи Мне, где написано, что в Моих действиях должен быть смысл. Никакого смысла Я не обещал. Ему еще смысл подавай. Я дам молоко, Я дам мед. Но безо всякого смысла. Ах, Моисей, Моисей, зачем говорить о смысле? Вон у тебя имя греческое, а никаких греков еще и в помине нету. А тебе смысл понадобился. Если тебе нужен смысл, изволь обходиться без религии.
– Так у нас и нет религии.
– Дам Я вам религию, – сказал Бог. – И законы дам такие, о каких никто и не слыхивал. Я выведу вас из рабства египетского в землю добрую, в землю, где потоки вод, источники и озера выходят из долин и гор, в землю, где пшеница, ячмень, виноградные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, в землю, где масличные деревья и мед, в землю, в которой без скудости будете есть хлеб ваш.
Это то, что Он нам обещал, и все это Он дал нам вместе со сложным сводом ограничительных диетических правил, отнюдь не облегчающих жизнь. Гоям Он дал ветчину, сладкую свинину, сочный филей и толстый край телячьей туши. Нам же Он дал пастрами. В Египте мы ели тук земли. А в книге Левит Он нам есть его запретил. Постановление вечное дал Он там – никакого тука и никакой крови не есть. Кровь содержит дух жизни, а потому принадлежит только Ему. Тук же нехорош для наших желчных пузырей.
А сколько возни выпало Моисею на долю! Едва успел он организовать достойный исход из Египта в пустыню Синайскую, как народ уже начал роптать против него, жалуясь на голод и жажду, и готов был побить его камнями. Моисей и я – мы оба ждали смерти от наших последователей, которым вскоре предстояло нас превозносить. При том что, с одной стороны, Бог сорок лет наваливал на него тяжкую работу, а с другой – ныл и грозился народ, не диво, что римское изваяние изображает его таким стариком и что в могилу он сошел, дожив всего-навсего до ста двадцати лет.
Вы, главное, не забывайте, что ко дню моей битвы с Голиафом я уже успел разок повидаться с Саулом – пел и играл перед ним, после того как его растревоженную душу впервые поразила тяжелая и продолжительная депрессия, с которой ему предстояло промучиться остаток жизни. Благодаря одному из тех поразительных совпадений, которые и внушают веру в мистические и экстрасенсорные явления, злой дух принялся смущать Саула в Гиве в тот самый день, когда Самуил пришел в наш дом в Вифлееме. Боясь, что Саул убьет его, если догадается о цели его визита, Самуил появился, ведя на веревке рыжую телицу, – он притворялся, будто отправился в путь, чтобы совершить жертвоприношение. Он помазал меня оливковым маслом, взятым из рога, что свисал с его шеи на длинном кожаном ремешке. И чуть ли не в этот же миг Саул в Гиве впал в хандру. Заперся у себя и не выходит.
– Освежите его яблоками, – посоветовал Авенир, начальник войска Саулова, – подкрепите его вином.
Вино с яблоками не помогли, и тогда кто-то вспомнил о музыке, сказав, что в ней таится волшебство, способное смирять свирепосердых.
– Без булды? – переспросил Авенир и согласился попробовать.
Тут-то один из слуг и порекомендовал меня как молодого человека, умеющего играть на гуслях, человека храброго, и воинственного, и разумного в речах, и видного собой, да к тому же еще из хорошей семьи – Иессея Вифлеемлянина. Я, собственно, никогда и не сомневался, что мое искусство в обращении со струнными инструментами и замечательный дар стихосложения рано или поздно откроют предо мною все двери.
Да, в то время у нас была еще музыка и любовь к танцам, ну и одеждами мы не пренебрегали – чем крикливей цвета, тем живее они нас радовали. Туника, в которой я вышел на бой с Голиафом, была из тонкого отбеленного виссона с вплетенными в него гиацинтово-синими зубчатыми вертикальными полосками до самого подруба и с такой же гиацинтовой беечкой по всем ее краям и швам. Препоясан же я был вермильоновым пояском из крашеной лайки. Как только финикийцы додумались до золотистой протравы, я перевел мою красильную фабрику, что в Дириаф-сефер, на производство пряжи и ткани именно этого цвета, составляющего столь приятный контраст зеленым, красным и синим одеждам самых разных оттенков, популярных у наших мужчин и женщин, и улиточьему пурпуру из Тира, давшему название земле Ханаанской. Мы любим платье нарядное, многоцветное, да и всегда любили. Самсон ставил на кон рубашки, а Иосиф так важничал в своей разноцветной одежде, что чуть не поплатился за это жизнью, до того возненавидели его все десять старших братьев. Нам еще крупно повезло, что они не убили его, а продали рабом в Египет.
Были у нас также и украшения – кольца, брелоки, броши и колокольца. Кое-какие из них носили и женщины. Помню, как я радовался венцу и ручному запястью, которые притащил мне бродяга-амаликитянин, наткнувшийся на смертельно раненного Саула. Другой венец я сам взял у царя в Равве Аммонитской, когда пал этот город. Если не считать боевых шлемов, других головных уборов, кроме венцов, вокруг, почитай, и не было. Шапок у нас в Палестине тогда не водилось, однако затруднений по части появления в храме без шапочки мы отнюдь не испытывали, потому что храмов у нас не водилось тоже.
Я любил, чтобы мои женщины облачались в желтое, синее, багряное. Я любил алую губную помаду, голубые тени для век, черную тушь для ресниц – все это пошло в дело, когда экономика наша вступила в эру роскоши, досуга и разложения. Все мои жены, слава Богу, хотели казаться прекрасными и тратили большую часть времени на возню с уборами, косметикой, гребнями, зеркалами и щипцами для завивки волос. Одной лишь Вирсавии и этого было мало. Неизменно жадная до новых нарядов франтиха – к вашему сведению, это она в пору одного из ее недолгих, последовательно сменявших друг друга увлечений разного рода ремеслами изобрела дамские трусики с кружавчиками, которые ныне зовут «цветунчиками», – Вирсавия предпочитала стиль вызывающий, неортодоксальный. В то время как прочие мои жены красили волосы в рыжий цвет, она экспериментировала с желтыми и золотистыми составляющими и оттого, если краска плохо держалась или быстро утрачивала однородность, выглядела по временам похожей черт знает на что. Она первой среди известных мне женщин стала пользоваться накладными ресницами и ногтями и черной подводкой для век, и это она изобрела – заодно с трусиками – женский халат и мини-юбку. Ависага Сунамитянка чарует меня прелестными шарфиками, головными повязками и платьями в обтяжку. Что ни день, она нравится мне все больше, глядишь, я еще и влюблюсь в Ависагу. Это в моем-то возрасте и в моем состоянии. Впрочем, Ависага – мне это только что пришло в голову, – наверное, думает, что я педик, поскольку у меня на нее так и не встает и поскольку она, надо полагать, уже слышала те стародавние, ни на чем не основанные сплетни насчет меня и Ионафана.
Первое впечатление – самое прочное, а дурное еще прочней. Думаю, в распространении злобных измышлений на наш с Ионафаном счет, все еще бесстыдно повторяемых недалекими людьми, которым не терпится отыскать во мне недостатки, больше чем что бы то ни было повинна строка из моей знаменитой элегии – насчет Ионафана, женщин и любви. Никто почему-то не вспоминает о предшествующих ей словах, в которых я недвусмысленно утверждаю, что люблю его любовью брата, но не сильнее того. Я написал серьезное поэтическое произведение, вовсе не намереваясь унижаться до скандальной публичной исповеди. Я – царь Давид, а не Оскар Уайльд, пожалуй, я и сегодня прибег бы к тем же самым словам, если б не смог отыскать других, получше, и даже если б предвидел, какие потоки грязнящих меня облыжных басен они породят. Vita brevis, ars longa[1].
Еще одной общей чертой всех моих жен и почти всех наложниц, за которую мне определенно следует отдать должное Богу или удаче, было их маниакальное пристрастие ко всякого рода крепким духам, одеколонам, румянам, умащениям для тела и не менее ароматным освежителям воздуха. Содержать гарем в образцовом порядке – задача в жарком климате нешуточная. А вонища, которая стоит в других помещениях моего дворца и на шумных улицах снаружи, как-то не представляется мне вдохновительным достижением. Я пытался – безрезультатно – подтолкнуть Адонию и Соломона к тому, чтобы они попытались решить интереснейшую проблему вывоза мусора и избавления от нечистот. Но Адонию больше всего занимает светская жизнь, Соломона – его порнографические амулеты, а административные интересы каждого ограничены источниками царских доходов да попытками расположить к себе наших военачальников Иоава и Ванею – соответственно. Я надеялся, что возлюбленный мой город Иерусалим расцветет, обратившись в ослепительную достопримечательность Ближнего Востока, сравнимую по красоте и значению с Копенгагеном, Прагой, Веной и Будапештом; а вместо того, как не преминула указать мне Мелхола, он обратился в еще один Кони-Айленд. Мелхола, жена моей юности, всегда помнившая о своем царственном происхождении, оказалась в конечном итоге царских размеров занозой в заднице, да еще и дожила, на мою беду, до преклонного возраста. Никогда не забуду радостного восклицания, слетевшего с губ моих при полученье известия о ее кончине.
Когда Иисус, приступая к завоеванию Ханаана, перевел нас через Иордан и сровнял с землей огражденный стеною Иерихон, мы оказались в самой гуще населения, которое иначе как смешанным и красочно разнообразным не назовешь. В общем и целом евреи, хананеи и филистимляне уживались друг с другом вполне прилично, если, конечно, не воевали. От живших в Тире дружественных финикийцев мы переняли умение обращаться с красителями и тканями, что позволило нам со временем создать наше собственное прославленное производство готового платья. После того как я отбил Иерусалим у иевусеев, Хирам, царь Тирский, прислал для постройки моего дворца кедровые деревья, и плотников, и каменщиков. Пожалуй, единственное, чего в наших краях не водилось, так это арабов, но по ним никто особо и не скучал. Ко времени моего рождения мы уже пользовались железными орудиями, которые закупали у филистимлян, а народ Ханаана научил нас возделывать землю и вести оседлую жизнь в домах, выстроенных из глиняных кирпичей, с деревянными балками и стропилами. У нас уже были пастбища, рощи, виноградники, пахотные земли, на коих произрастали ячмень и пшеница, и наши собственные крепости и города. Дома, если правду сказать, были махонькие, так что уединиться в них, дабы заняться сексом, было негде, но все гораздо лучше шатров из козлиных шкур, в коих мы ютились в пору нашего кочевого прошлого, а уж по чистоте и удобству они бесконечно отличались от шерстяных плащей, заворачиваясь в которые мы спали, когда путешествовали. И кстати, еще одно обыкновение Соломона, которое повсеместно считается гнусным и алчным, состоит в том, что если он с раннего утра берет у кого-либо плащ в виде залога, то далеко не всегда возвращает его с наступлением ночи.
Люди со средствами и сейчас еще держат в деревне шатры на летние месяцы, другие разбивают их на крышах домов, дабы наслаждаться, сидя там, веющим с моря вечерним бризом. Наверху и просторнее, и покойнее, чем внизу, под крышей. Да что уж там, как раз во время задумчивой, уединенной прогулки по крыше моего дворца, предпринятой во избавление от очередной Мелхоловой сварливой диатрибы, взгляду моему и явилось впервые изысканное зрелище – Вирсавия, принимающая ванну на крыше своего дома. Я так и замер на месте. «Подъем», – скомандовал Дьявол. Похоть моя взыграла, я послал за Вирсавией и в тот же день ее поимел. А также на следующее утро и на следующий вечер, и на следующий, и на следующий, и на следующий. Раз коснувшись ее, я уже не мог остановиться. Я не мог не смотреть на нее. Желал ее и не мог избыть это желание. То была любовь. Я вдыхал ее и не мог надышаться. Я и сейчас не могу глаз от нее отвести. Я хочу обладать ею каждодневно. Вот прямо сейчас и хочу. После первой ночи мы условились, что во всякий день, в какой я не смогу залучить ее к себе, но смогу наблюдать за нею, она будет утром и вечером омываться у себя на крыше. Когда она знала, что я смотрю на нее, движения ее становились особенно сладострастными.
Значение распутства всегда признавалось хананеями и филистимлянами с большей откровенностью, нежели нами, и когда мы столкнулись с этими народами, способы, посредством которых они плодились и размножались, стали здоровым катализатором для возникновения вскоре процветших торговых, культурных и половых сношений между нами. Моисей и компания отродясь не видывали такого количества пипок, какое им, на их непростом пути из Египта в землю Ханаанскую, предъявили жены моавитянские. Едва мы осели здесь, как у нас появились вино, шерсть, зерно и фрукты. У хананеев имелись свинина, религиозные идолы и храмовые проститутки, у филистимлян – морепродукты, пиво и монополия на металлургические секреты, которые они охраняли, не стесняясь в средствах. Они продавали нам орудия, но не желали научить нас затачивать их, да и железного оружия тоже нам не давали. Путешествия были – в мирное время – безопасными, торговля бойкой, отношения дружественными. Да, конечно, временами мы наталкивались на некоторый антисемитизм со стороны филистимлян, но он выглядел скорее следствием осознания определенных узкоместных различий, нежели чем-либо еще. Мы ведь тоже не оставались в долгу: филистимляне были не обрезаны, и мы никогда не позволяли им об этом забыть.
Отношения взаимной выгоды и взаимной зависимости были куда более типичными и привычными, поскольку всем нам с детства примелькалась одна и та же картина – филистимский трудяга, который тащится издалека с притороченным к спине шлифовальным кругом, чтобы наточить для женщин кухонные ножи и ножницы, а для мужчин – стрекала и плуги. Точно так же и мы хаживали в Газу, Геф и Аскалон с посудой на продажу и с плужными резцами, мотыгами и топорами для заточки, а временами и ради того, чтобы приятно скоротать вечерок под пиво с рыбкой. Дорогой туда либо обратно, а то и в обе стороны мы могли завернуть в храм хананеев ради благочестивого участия в отправлении храмовыми проститутками их религиозных обрядов и внести тем самым посильный вклад в процветание нашего сообщества. Мы и по сей день не очень уверены в том, что, отваляв на храмовой земле одинокую или замужнюю женщину, мы так уж резко увеличивали плодородие наших полей и плодовитость скотов. Но хананеи лучше нас разбирались в сельском хозяйстве. А никакого вреда эти наши поступки определенно не приносили.
У нас имелись наш Иегова и наши обряды очищения, у хананеев и филистимлян – эта их штучка Астарта, которую всегда изображали с голой грудью, поместительными бедрами и с тяжелыми боками, образующими почти полный круг. По временам что-то в этой чехарде сбивалось, и мы получали свинину с идолами, а они – наши законы и обряды очищения. Тот же Урия Хеттеянин почувствовал бы себя нечистым и непригодным для битвы, если бы лег с Вирсавией, когда я его об этом попросил. Таков был один из законов, которые Бог дал Моисею и которые вовсе не облегчали нам жизнь. Мужчина, возлегший с женщиной, нечист. А мужчина, возлегший с мужчиной, нечист еще пуще: ибо содеял мерзость. Если же кто смесится со скотиной, говорит Господь, тот умрет. Хотел бы я знать – тот, кто не смесится со скотиной, не умрет, что ли?