8,99 €
Он женат. Она замужем. Но это не имеет значения, ведь он не ищет плотской связи. Он ищет духовного единения. И тогда он пишет ей первое, неловкое, полное отчаяния письмо. «Будь ножом моим» — это история Яира и Мириам, продавца редких книг и учительницы. Измотанных жизнью, жаждущих перемен, тянущихся друг к другу, как к последней тихой гавани. Это история о близости, ее гранях и границах.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 509
Veröffentlichungsjahr: 2024
David Grossman
Be My Knife
© David Grossman, 2010
© Субич А., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательствво «Эксмо», 2021
Когда слово станет телом,
И тело откроет свой рот,
И вымолвит слово, из которого
Было сотворено, —
Я обниму это тело
И подле себя спать уложу.
3.4
Мириам,
ты не знаешь, кто я, и в тот момент, когда я пишу тебе эти строки, я тоже толком с собою не знаком. Я честно пытался не писать – пытался целых два дня, – и вот сейчас не выдержал.
Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников школы. Ты не могла меня видеть, потому что я стоял совсем с краю и, очень возможно, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, несколько подростков назвали тебя «учительницей». А еще с тобой был какой-то высокий мужчина, очевидно, муж. Вот и все, что я о тебе знаю – и даже этого слишком много для меня. Не пугайся, я не ищу встречи с тобой и не желаю нарушить мерный ход твоей жизни, но мне хотелось бы, чтобы ты согласилась получать от меня письма. То есть, чтобы я мог (время от времени) рассказывать тебе о себе в письмах. Жизнь моя не бог весть какая интересная (по правде говоря, совсем не интересная, и я не жалуюсь), но я хочу кое-что тебе доверить – больше мне некому вручить этот подарок. Я говорю о таких вещах, которыми, по-моему, невозможно поделиться ни с кем – да и мало кому захочется вверить их другому человеку. Понятно, что я ни к чему тебя не принуждаю, ты вовсе не обязана мне отвечать (и я почти уверен, что не ответишь); и все же – на тот случай, если однажды захочешь дать мне знать, что читаешь, – я пишу на конверте номер почтового ящика, который специально для этого арендовал сегодня утром.
Если нужно объяснять, значит, во всей этой затее нет смысла, и ты даже не должна отправлять ответ, потому что, видимо, я ошибся в тебе. Но если ты та, кого я видел там – обнимающую себя, с чуть надломленной улыбкой, – я думаю, ты поймешь.
Яир В.
7.4
Мириам, здравствуй.
С тех пор, как я получил твое письмо, я не делаю ровным счетом ничего, – просто не могу, – не работаю, не живу, а лишь бегаю вокруг да около тебя, выкрикивая твое имя, и будь ты сейчас здесь, я бы обнял тебя изо всех сил (не волнуйся, силой я не отличаюсь). Обещаю ответить на все твои вопросы – ты заслуживаешь самых искренних ответов за то, что написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего письма, в котором считывалась еле сдерживаемая попытка самоубийства (две глубоких колеи со следами зубов остались у меня от него на внутренней стороне щек). Но прежде, прежде всего, я обязан рассказать тебе о том, как мы встретились на самом деле (ты ответила мне! На следующий день! Не посмеялась над безумцем, который вдруг раскололся перед тобой, как орешек). Я имею в виду не ту встречу в школе неделю назад, ту, что принадлежала реальности, – какое нам дело до реальности, найдется ли в ней место для нас?
С чего начать? Вот если бы можно было начать со всего и сразу, не чувствуя, что в каждом слове вдруг так много лишних букв, – верно? Я и не представлял, насколько сложно объяснять чувство, кромсая его на буквы. Ты написала, что я напомнил тебе юнца в сапогах-скороходах из какой-то сказки – ах если бы, ей-богу, одним махом покончить со всеми этими объяснениями, расстаться со здравым смыслом, вот бы ты уже все знала, – вот так, сразу, – вот бы ты приняла меня всего, целиком, вот бы я уже стал частью тебя, открыл глаза и увидел, как ты смеешься, сидя напротив и говоря: «Все в порядке, давай начнем» (на этом я заканчиваю. Чувствую, что каждое новое слово только усугубляет мое положение). Теперь твой черед.
Яир
7.4
(Всего лишь еще пара слов.) Я отправил письмо, вернулся и никак не мог успокоиться, – да и сдалось мне спокойствие; привет, Мириам, не обращай внимания на дурака, который с самого утра улыбается безудержной улыбкой, который от счастья мечтает сейчас же, немедленно, раздеться, сбросить с себя кожный покров и все остальное и встать перед тобой, обнаженный до самой души. Вот бы я мог нарисовать тебе, прокричать, проржать, пролаять – да хотя бы просвистеть – все, что клокочет во мне (мне вспомнилось, как лет в двадцать я пытался стать этаким ламедвавником[1] в миру. Я воображал, что хотя бы раз в неделю буду усаживаться в автобусе позади одинокой женщины – конечно же, предпочтительно одетой в черные вдовьи одежды, но тут уж как повезет, – и, оставаясь незамеченным, буду тихонько-тихонько напевать ей на ухо мелодию, преисполненную любви, которая коснется ушной раковины и, просочившись в самые глубины ее уха, разбудит все то, что в ней уснуло, отчаялось, застыло.
Нет, меня совершенно не пугает то, что мы с тобой посторонние люди. Наоборот, совершенно очевидно, что все наоборот – скажи, что может быть притягательней, что может возбуждать сильнее, чем возможность взять нечто очень дорогое, самое дорогое – будь то тайна, порок или совершенно невообразимая просьба, вроде той, с которой я к тебе обратился, – и вложить в руки совершенно незнакомого человека (именно незнакомого!), а после мучиться стыдом за то, что соблазнился столь очевидной иллюзией, и за то, что вообще во мне живет такой попрошайка; и так беспрестанно три дня и три ночи, будто в карцере или в ловушке. И вот, когда я уже стоял на краю отчаяния, глупый, озлобленный, посеревший и затуманенный, вдруг твоя белая рука —
Слушай, может, тебе вообще невдомек, что меня так взволновало; но твое письмо, его тепло, сияние, особенно постскриптум в конце, по сути, одна-единственная строчка… Ты как будто пришла и вывела меня из тени на свет; именно это я почувствовал – как будто ты взяла меня за руку и провела сквозь струю света; и сделала это очень просто – как будто вполне естественно поступить так с совершенно незнакомым человеком.
(И вот сейчас, именно в эту минуту, меня обдает волной холода – почему? Потому что хорошо? Холодок поднимается от живота, и будто ледяной кулак сжимается под сердцем – познакомьтесь.)
Вот бы ты поняла, что я всерьез прошу только о переписке, ни в коем случае не о телесном, не о плотском – только не с тобой; после твоего письма мне это стало так очевидно – будут только слова. Встретившись лицом к лицу, мы все испортим, повернем на проторенную дорожку. И, само собой, мы будем держать все это в строжайшей секретности, никому не рассказывая, чтобы наши слова не обратились против нас самих. Лишь твои слова соприкоснутся с моими, и однажды мы почувствуем, как дыхания наши сольются в одно. Я так утомился писать, – и это не обычная усталость. После каждых нескольких строк мне просто необходимо остановиться, выдохнуть и успокоиться.
Уже вечер. Я сделал перерыв. Немного пришел в себя. Прошло ровно десять часов с тех пор, как я нашел твой белый конверт в своем почтовом ящике, с моим именем на одной стороне и твоим – на другой (может, для начала мне и не нужно было большего). А внутри на половинке листа (у тебя не было времени?) – твой ответ. И в первые мгновения я вообще не мог понять, что я читаю. Как будто каждое слово, даже самое обычное, светило мне в лицо ослепительной вспышкой – такой, какая есть в слове «я», если в него углубиться; мгновение осознания – а затем словно темные сумерки начали расползаться из середины и засасывать меня внутрь. И когда я дошел до постскриптума, до «спасибо за столь неожиданный подарок» (ты еще и благодаришь меня!) и до твоего сердца, которое вдруг затосковало по себе, когда было маленьким —
Верно, что теперь уже и сказать-то нечего? Что главное уже сказано?
Но послушай, однажды я вычитал у великих мудрецов Талмуда, что в наших телах, в верхней части позвоночника, есть одна небольшая косточка, называемая луз[2], которую невозможно уничтожить. Она не разрушается после смерти и не горит в огне, и после воскресения мертвых из нее будет заново создан человек. И с тех пор у меня появилась небольшая игра – я пытался угадать, где спрятан луз людей, с которыми я познакомился, где то нерушимое ядро, которое в конечном счете от них останется, из которого они возродятся. И, конечно же, я искал этот луз у себя, но ни одна идея меня до конца не удовлетворяла; и в конечном счете я забросил поиски и догадки, объявив свой луз несуществующим, – и так продолжалось до тех пор, пока не увидел тебя в школьном дворе. Вдруг эта идея воскресла во мне, и вместе с ней зародилась мысль сладостная и безумная: а что, если мой луз вообще не в моем теле, а в другом человеке?
7.4
И все-таки снова я. Почти полночь. Третье за сегодня, не пугайся – ты и понятия не имеешь, сколько писем я тебе сегодня не отправил, но это наш первый день вместе, день, когда пришло твое письмо, и я ответил. И покуда не пришло от тебя новое письмо я могу представлять, что ты читаешь меня точно так же, как я пишу тебе – в полусне, в полубреду (сегодня на работе я ходил, пританцовывая), и могу шептать тебе: «Моря, моря», тоненьким голосочком – голос мой слабеет, когда я думаю о тебе – «Моря, захлестните меня, моря»; не знаю почему – быть может, из-за морей, которые есть в твоем имени (только «р» в нем – словно плотина, преграждающая течение), а может, потому что жизнь не зарождается без воды. И я чувствую, всем телом ощущаю, что нам с тобой нужно много воды, много водопадов и рек вокруг, чтобы просто начать жить.
Я перегнул палку? Растекся мыслью по древу? Я почувствовал, как ты съежилась (правда, тело твое скорчило гримасу). Или тебя ранило какое-то мое слово? Ты должна направлять меня, объяснять, где болит, где нужно быть осторожным. Или я просто завалил тебя сегодня письмами и ты уже устала?
Ведь и меня самого изматывают эти письма, я уже говорил тебе. Я никогда еще не испытывал такой слабости оттого, что просто пишу. Пять-десять строк – и у меня начинает кружиться голова. Это даже приятно – напоминает, как в детстве возвращаешься к жизни после долгой болезни. Что скажешь, может, сразу договоримся, что переписка наша не будет слишком долгой? Скажем, не дольше одного года? Или пока это наслаждение не станет невыносимым? Ведь если мое тело сейчас говорит правду – а тело, как известно, не лжет —
Нет? Не лжет? А сколько раз я заставлял свое тело лгать? Сколько раз обнимал, целовал, вздыхал, прикрывал глаза и кончал с громкими стонами – не придавая всему этому никакого особого значения.
А ты сколько раз?
Мириам, если то, что я к тебе испытываю – подлинно, то и одного года нам будет слишком много. Дольше мы не вынесем, да еще и посеем вокруг себя разруху – а мне кажется, нам обоим есть что терять в этом мире. Поэтому я подумал: мысль дурацкая, но все же – может, договоримся заранее? Назначим себе дату или дождемся какого-то конкретного события в мире – чего-то, что нас не касается и совершенно нам безразлично, но станет нашим тайным сигналом в календаре. Ну как, такой расклад тебя немного успокоит? (по крайней мере, у нас появляются границы). Так мы заранее будем знать, что разлука неизбежна и что мы обязаны покончить со всем этим в указанный срок. Все или ничего, как тебе кажется?
Ты вновь отдалилась – вмиг похолодела и отшатнулась. Ладно, я и сам знаю, что сморозил полную чушь, наступил на горло собственной песне, еще и рта не раскрыв. Но постой, не списывай меня со счетов! Послушай: сейчас мне проще всего вырвать этот лист и написать все заново, без этих ничтожных строк – так я хотя бы не потеряю тебя в одночасье.
Как видишь, он остался. Слово в слово. Я ничего не вычеркнул. Потому что в тот момент, когда ты ответила мне, я решил: все, что происходит из-за тебя, будет принадлежать тебе. Записано в тебе – записано во мне. Каждая мысль, прихоть, каждый порыв, каждый страх. Каждый плод – живой или мертвый, – зачатый во мне от связи с тобою. И в этом суть моего договора с тобой: я стираю грим галантного ухажера, отказываюсь от внутренней цензуры и даже от права на самозащиту —
(Какое облегчение, просто вывести на бумаге эти строки.)
Но вот я перечитываю то, что написал.
Вот бы я мог написать тебе по-другому, вот бы я был человеком, который пишет по-другому. Так много пустых слов. В сущности, все могло бы быть очень просто, нет? Вроде: «Скажи мне, малыш, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужаков победят саму отчужденность, прочный, непоколебимый принцип отчужденности, все это толстощекое кремлевское политбюро, глубоко пустившее во всех нас корни. Пусть мы словно впрыснем друг другу сыворотку правды и будем вынуждены наконец выговорить ее до конца. Хочу, чтобы я мог сказать себе: «С ней я истек правдой». Да, это то, чего я хочу – чтобы ты была мне ножом. И я тоже, обещаю, буду для тебя ножом, острым, но милосердным. Милосердие – это твое слово, я и позабыл, как оно звучит; нежный и мягкий звук у него, у этого слова, лишенного кожи (если проговорить его вслух несколько раз, почувствуешь себя соленой и твердой землей в тот миг, когда вода начинает клокотать в ее жилах). Ты устала, и я принуждаю себя сказать: «Спокойной ночи».
Яир
12.4
Мириам.
Я знал. Не говори, что я не знал, что не предостерегал самого себя.
Ты правда это почувствовала? До такой степени?
Хорошо, можешь себе представить, что и мне было неприятно схлопотать твою пощечину. Одна рука дает, другая забирает. Шахерезада и султан-глупец, связанные вместе запутанным узлом. Утром я не выдержал и снова отправил себе твое первое письмо экспресс-почтой.
Но ты понимаешь, верно? Что виной всему страх: я испугался, что после того, как мне удалось ухватить тебя за краешек рукава и на мгновение задержать возле себя, мое невзрачное обаяние окончательно испарится, и у меня уже никогда не будет другого шанса. Поэтому ты должна, должна верить мне. Мое истинное лицо открывается только со второго или с третьего взгляда, но никак не с этого, первого, которым ты смотришь на меня сейчас.
И все же, Мириам (имя у тебя теплое, густое, твердое и мягкое одновременно), побудь со мной еще чуть-чуть, пока не уймутся эти непрошеные судороги. Пока что можешь набросать для меня в своем дневнике еще несколько обреченных фраз. Но позволь мне присутствовать, когда ты разговариваешь сама с собой бессонными ночами, с Анной (она твоя подруга?), с кошкой и собаками. Быть может, еще не все для нас потеряно – ведь в том письме ты, как мне кажется, с совершенно искренней тревогой спрашиваешь, что меня так пугает и как может человек, осмелившийся возжелать от жизни так много, в то же время настолько ее бояться.
И правда, объясни мне сама. Рассказать тебе, сколько раз я перечитал твои письма? Хочешь посмеяться? В каждый час дня и ночи, и шепотом, и вслух, в горячей ванне, на кухне над горящей конфоркой, посреди рабочего совещания, на котором сидел, важно наморщив лоб, в окружении десяти человек. Мои нелепые попытки оставаться с тобой в любом агрегатном состоянии. И даже в туалете на центральном автовокзале Иерусалима – я специально поехал после обеда за непристойными рисунками и скабрезными надписями: хотел, чтобы они осыпались от стыда, лишь заслышав звуки откровенных слов, которыми ты пишешь даже в моменты разочарования, без заигрываний и лицемерия, даже не пытаясь защищаться, вот так запросто доверяешься, совсем меня не зная.
Рассказать еще что-нибудь о себе? Что еще ты хочешь знать?
Что-то в твоем письме, в твоей манере напомнило мне, как однажды я хотел научить своего сына особому языку. Нарочно обособить от говорящего мира, с рождения лгать ему, чтобы он верил только тому языку, которым я наделю его. И чтобы это был милосердный язык. То есть я хотел идти с ним рука об руку и присваивать всему, что он видит, названия, которые уберегут его от душевных мук. Например, чтобы он вообще не мог понять, что на свете есть война, что люди убивают и что вот это красное – кровь. Знаю, идея немного заезженная, но мне нравилось представлять, как он пройдет по жизни с простодушной и уверенной улыбкой, первый просветленный ребенок.
Само собой разумеется, я был очень счастлив, когда он начал говорить. Ты, конечно же, помнишь магию того мига, когда ребенок начинает давать имена тому, что его окружает. И все же каждый раз, когда он узнавал новое слово – слово, которое немножко принадлежало «им», всем, даже самое первое его слово, такое прекрасное слово «свет», – на сердце у меня немного отдавало горечью, самую малость. Я думал: одному богу известно, сколько он теряет в этот миг, какую бесконечность сияний с самым разным вкусом и запахом он мог видеть и ощущать, прежде чем втиснул их в клетушку под названием «свет», с этой буквой «т» на конце вместо выключателя. Ты понимаешь, верно?
Да, конечно, ты много знаешь о том, как сердце горчит самую малость? Можно сказать, что ты своего рода скромный профессионал этого дела. Я почувствовал это с первого взгляда. Да и сам я, как выяснилось, уже успел порядочно отяготить и огорчить твое сердце.
Но серьезно – до такой степени? Будто ты лишилась желанной драгоценности за секунду до того, как она оказалась в твоих руках?
Тогда расскажи мне хотя бы, что это за драгоценность (так я узнаю, что же такое почти было во мне).
Яир
16.4
Ты, конечно же, права, я без сомнения заслужил нагоняй (однако я ни секунды не думал, что ты состоишь только из слов). Кто бы мог подумать, что в тебе есть столько иронии – тонкой, горькой и острой; твои плечи и спина намекали мне на это, было в них что-то скованное и даже ожесточенное, будто они готовились к очередному удару – или я неправ?
Или сейчас дело во мне? Это из-за меня ты так корчишься? Я по себе знаю, каково это, и очень не хочу, чтобы с тобой…
Послушай, сегодня напротив моей работы (промышленный район, самый разгар утра, резкий солнечный свет) на остановке сидел слепой. Голова опущена, палка зажата между колен. Подъехал автобус, из него вышел еще один слепой, и когда он проходил мимо остановки, оба они вдруг выпрямились, их лица встретились. Я встал как вкопанный. Они обнаружили друг друга на ощупь и на мгновение обнялись и застыли. Это продолжалось всего секунду, не больше, в полной тишине, и вот они уже отпрянули друг от друга и разошлись, а у меня по всему телу разбежались мурашки твоего имени, и я подумал: вот как надо!
Подойди же ближе, я хочу вручить тебе нечто настоящее, сокровенное, – не убегай, не съеживайся, – нечто очень интимное, совершенно противоположное той «анонимности», которой ты швырнула в меня, заседая у себя на веранде будто на военно-полевом трибунале (фиолетовый лепесток угодил в ловушку между конвертом и листком бумаги и размазался как раз на твоей «интимности-анонимности» – отчего оба слова немного растеклись). Собери волю в кулак, Мириам, мы же решили: все или ничего.
Одним субботним утром я и моя будущая жена – мы тогда только начали встречаться – отправились прогуляться на гору Кармель и зашли в небольшой лесок. Было очень рано, едва рассвело, мы разговаривали и смеялись. Я, как правило, гнушаюсь того, что называется «красотой мироздания», но тут вдруг захлебнулся окружавшим меня великолепием. В один миг я сбросил с себя всю одежду и принялся голышом бегать между деревьями, крича и танцуя. И Майя (пусть для нас она будет Майей. Ты тоже можешь выбрать для своих близких любые имена, которые пожелаешь) замерла, ошеломленная. Может, ее просто ужаснула моя нагота, которая впервые явилась ей при свете дня – она и в темноте не слишком обольстительна. До меня еле слышно донесся ее голос. Она умоляла, чтобы я прекратил, но я уже опьянел и набрасывался на нее со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, насколько я могу себе вообразить, довольно нелепо. Я пригласил ее присоединиться и на краткий миг почувствовал, что она как раз того и хочет: понимаешь, до этого я никогда не соглашался с ней танцевать, ни на вечеринках, ни вообще на людях – а тут вдруг затанцевал, нагой и одержимый. Представь себе: танцую, голый, спятивший от счастья. Наверное, нельзя не быть красивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась. Я чувствовал, что нечто внутри ее рвется ко мне, что она почти отрывается от земли, но в последний момент – все-таки нет. Почему полицейский в твоем сне требовал, чтобы ты пожаловалась на меня из-за писем с угрозами?
(И я тут же воспрянул духом, когда ты сказала этому идиоту, влезшему не в свое дело, что, на твой взгляд, я в этих письмах угрожаю самому себе и что, возможно, именно поэтому ты решила остаться.)
А в лесу танцевал я. Если бы только мог танцевать так сейчас, в свои годы. Я танцевал, потому что в тот раз меня каким-то чудом не захлестнула ледяная волна сомнений – то есть само собой, захлестнула, этот механизм у меня работает как часы: как только сердце начинает радостно трепетать от чего-то, яд мгновенно просачивается в кровь. Но в тот раз под действием яда я лишь еще яростней затанцевал, не знаю даже почему – может, почувствовал, что наконец совершаю ошибку, которую мне нужно совершить. Несмотря на то, что Майя уже отвернулась, пошла прочь и села в машину, я никак не мог остановиться и продолжал бегать между деревьями и танцевать. И слезы потекли из глаз у меня, голого, от терпкого запаха сосен. Меня окружили звуки, птичий щебет, отдаленный лай и стрекот насекомых. Я вдыхал запах земли и расщелин в камнях и золу летних костров, чувствуя себя так, будто огромная катаракта, покрывавшая меня целиком, наконец-то отслаивается от моего тела. Лишь после того, как я обессиленно рухнул на землю, мне удалось собрать одежду и вернуться в машину. Она была бледна и, не глядя в мою сторону, попросила, чтобы я оделся, ведь могут появиться люди, и вообще нам следует как можно скорее вернуться домой, потому что родители ждут нас к завтраку. И вдруг голос ее охрип, и она разразилась слезами, и я тоже начал всхлипывать; я понял, что на этом закончилась юность нашей любови, и подумал, что не вынесу разлуки с ней, ибо никогда никого не любил, как ее – счастливо, просто и здорово, – и вот, как всегда, с самого начала все испортил, выдав себя.
И так сидели мы в машине, каждый сам по себе, и горько рыдали: она одетая, я голый. И, плача, мы придвинулись ближе, прильнули друг к другу и рассмеялись. Я начал одеваться, и она помогала мне, надевая на меня одну вещь за другой, застегивала мне пуговицы и подворачивала рукава, а я все время целовал ее щеки, слизывая слезы, потому что начал понимать, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня, но остается; и сердце мое исполнилось благодарностью. Я знал, что больше никогда в жизни не позволю себе ничего подобного в ее присутствии, и решил, что с этого момента и до конца времен буду защищать ее от себя, ибо ей нельзя оставаться без защиты в мире, где вот так на свободе разгуливаю я. И тут она рассмеялась сквозь слезы и повторила почти то же самое: чтобы защитить ее от меня, я теперь просто обязан остаться с ней навсегда. Она произнесла это полушутя, но была в ее словах и глубокая правда, неумолимая логика, которой подчиняются двое, пара. Тебе ли не знать, что такая логика иногда обнаруживается только после того, как двое проживут целую жизнь рука об руку (я видел мужчину, с которым ты стояла – не то вместе, не то просто рядом), но нам каким-то образом удалось заглянуть в нее с самого начала.
Сколько же лет я не вспоминал про этот случай! Меня всегда немного отпугивало воспоминание о том, как я танцевал тогда, и все остальное тоже стерлось, как будто заодно. Мы были всего лишь напуганными детьми, но, несмотря на это, внезапно сумели заключить между собой какой-то сложный жизненный договор. И мы соблюдали этот договор. Меня и сейчас поражает, как в одну секунду мы направили снопы наших взглядов таким образом, чтобы отныне они смотрели лишь под правильным углом – под которым наша любовь будет всегда побеждать, во что бы то ни стало, и даже определили этому цену. Более мы об этом не говорили, никогда – да и как можно вдруг посреди жизни заговорить о таком, скажи мне на милость.
Не нужно было тебе об этом рассказывать, верно? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты никогда и не видела. Уже чувствую, как подкатывает холодок совершенной ошибки. Снова какая-то ошибка циркача, вот чем тебе это, наверное, представляется: человек подбрасывает в воздух все, что есть у него в руках. И, конечно, удивляться не приходится, когда все это рассыпается по земле вокруг него. Что ж, люди любят клоунов, так говорила мне пара достопочтенных учителей (но мимоходом представь также, что я – человек с огромным ожогом на лице, который все же решается зайти в комнату, полную народа). Может, по твоему разумению, мне следовало немного подождать с этим рассказом, подождать, когда познакомимся чуть поближе? По моему разумению – тоже, но с тобой я не могу вести себя разумно – только безумно. И, кроме того, я не хочу ждать, потому что наше с тобой время – иное, сферическое, и каждая точка в нем одинаково приближена к центру. Я не буду извиняться, если вдруг смутил тебя, мы тут не светскую беседу ведем. Зачеркнуть хоть единое слово, предназначенное тебе, – значит убить; и ничего из того, что я здесь сказал, я писать не собирался, но и не зачеркну!
16–17.4
Не могу уснуть. Вот бы я уже сейчас мог знать, что ты почувствуешь, когда получишь мое утреннее письмо, и станешь ли вновь писать мне после него. Я почти уверен, что нет. Ты решишь, что с моей стороны бестактно рассказывать тебе такие вещи. И все же я рад, что отправил его. Несмотря на самоистязания, которым я подвергал себя весь день. Ты права – я действительно ищу себе спутника для воображаемого путешествия, но ошибаешься, полагая, что я не нуждаюсь в настоящем спутнике. Как раз наоборот: мне нужен настоящий спутник для воображаемого путешествия. Когда я пишу эти строки, сердце мое нешуточно колотится. И вообще, все чаще и чаще я чувствую учащенное сердцебиение, именно когда воображаю. Вот, снова бьется. Знаешь, что есть такая пичужка, малый зимородок?
Стоит легонько дотронуться до грудки – сердечко его перестанет биться, и он умрет. Стоит сделать одно неверное движение, вибрация от него тут же дойдет до сердца, и оно попросту перестанет биться. Вот бы я мог купить себе такого зимородка! Или даже двух. Нет, целую стаю зимородков! Я бы выпустил их полетать над теми строками, что я пишу тебе, чтобы они были живыми детекторами лжи – как те канарейки, с помощью которых обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое или неточное слово, грубое или просто безразличное – и мертвая птица падает на страницу. Посмотрим, как я буду писать тогда. Кстати, забыл тебе сказать, что ты меня очень задела, решив, что в тот вечер я спутал тебя с какой-то другой женщиной. Но еще больше меня полоснуло по сердцу то, что ты затруднилась выбрать, какой расклад событий был бы предпочтительней: если бы я ошибся или если бы оказался прав. Но знаешь, когда я ужаснулся больше всего? Когда ты начала описывать мне себя, чтобы мы удостоверились наверняка, и каким-то образом уместила все описание в одно-единственное предложение, да еще и в скобках («довольно высокая, длинные волосы, курчавые и непокорные, очки…»). Если это действительно так, если ты ощущаешь, что заперта в скобки, то позволь хотя бы и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Пускай тогда весь мир превратится в общий множитель перед скобками, пускай умножает нас внутри.
Я.
P.S. И все же, хотя начало вышло не слишком гладкое и ступаем мы по какой-то кривой, извилистой дорожке, должен тебе кое в чем признаться: в том, что у меня расширяются зрачки, когда я вижу какое-нибудь твое слово в другом месте, даже когда натыкаюсь на него в газете или в рекламе… Ведь есть слова, которые столь явно принадлежат тебе, – в которых словно хранятся отпечатки твоей души, – что в устах всех других людей они кажутся мне речевыми протезами, искусственными суставами языка. До того, как ты появилась, я и представить не мог, что встреча со словами другого человека может будоражить не меньше, чем первое прикосновение к телу, чем запах, кожа, волосы и родинки. У тебя тоже так?
21.4
Но как же мне свести нас? Как устроить встречу – мне и тебе? Твое письмо дошло, вот оно лежит на столе. Бледное, как мертвец. Белый отражает все лучи света, верно? Вот-вот открою его. Позволь мне чуток растянуть блаженство сомнения, разбрызгать немного обнадеживающих красок. Я уже рассказывал тебе, что все время вижу, как мы с тобой утопаем в зеленом? Вновь и вновь все зеленеет у меня перед глазами, когда я думаю о тебе. Просторная, необъятная зелень. Быть может, это распласталась бесконечность моря или густой лес где-нибудь в Европе, а может, это всего лишь чей-то большой газон (нужно было тебя предупредить – мои мечты обычно кончаются, едва достигнув высоты газонной травы). Ты сидишь на газоне и читаешь книгу, а я, скажем, газету. И между нами – двумя незнакомцами на гигантской лужайке – огромная пропасть. Как же нам одним рывком заставить их броситься в объятия друг друга, минуя все промежуточные стадии ухаживаний, не пережевывая безвкусные фразы, которые повторяли миллионы мужчин и женщин до них?
На ощупь – одна страница, не больше. Я подумал было написать себе то, что там, как мне кажется, написано, – чтобы подготовиться, – но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и чувствуешь. И все же запишу одно видение, которое не покидает меня вот уже несколько дней. Оно о нас с тобой, интересно, что скажешь. Картина немного наивная: я и ты, оба погружены в чтение, но так как на лужайке только мы вдвоем, то остро и явственно ощущаем присутствие друг друга. На мне, как обычно, джинсы, на тебе – свободное черное платье, обволакивающее твое тело до пят, а на нем – сверкающие звезды и месяцы, и, если я не ошибаюсь, твои плечи покрывает тонкий и легкий зеленый платок. Такой я увидел тебя на встрече выпускников (это был платок? или длинная шелковая шаль? Сейчас мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесенное моим взором, – ее зеленая накидка»[3], – так у Кьеркегора обольститель впервые встречает Корделию, и, может, это из-за твоего платка меня одолевает вся эта зелень?
Зелень, вмиг угасшая под огромным серым свитером, который твой муж набросил тебе на плечи, когда тебя начало знобить, припоминаешь? Потому что я отчетливо помню, как меня поразило его резкое, напористое движение – когда я глядел на тебя, еще не осознавая, что это за взгляд. И он – этот «он», от кого ты ни в коем случае не собираешься скрывать наши отношения, только потому, что ему никогда и в голову не придет допрашивать тебя о том, чем и с кем ты занимаешься, – вдруг накинул на тебя этот свитер с высоты своего исполинского роста, как набрасывают аркан на убегающего жеребенка.
Но от чего тебя бросило в дрожь? «Довольно высокая, длинные волосы, курчавые и непокорные, очки…». Когда бы не эти дурацкие скобки, я бы рассмеялся: такой ты себя видишь, только такой? Почему же ты ничего не написала о своей благородной осанке, твердой и мягкой одновременно, и о твоих горящих щеках, как не упомянула про светлую, веснушчатую наивность твоего лица – не обижайся, немного старомодную, как у людей из пятидесятых.
И почему я сразу не написал что-то вроде «золотистый колос, амбар, сливочное масло», и что твое лицо – тому, кто взглянет на него впервые, взглянет сонно и безучастно – может показаться почти невзрачным по сравнению с твоим великолепным, столь выразительным телом. Надеюсь, я тебя не оскорбил. На первый взгляд у тебя личико воспитанной девочки, такой милый и одновременно ответственный вид, как у классной старосты; но вдруг что-то неожиданное приковывает взгляд: не то темная родинка под нижней губой, не то сам рот, широкий и трепещущий, беспокойный, живущий своей жизнью. У тебя голодный рот, Мириам; если тебе уже об этом говорили, скажи мне, и я подберу другое слово, совершенно не хочу лязгать чужими словами.
В тот вечер я жадно разглядывал твое лицо. Может, я и видел тебя каких-то пять минут, но эти пять минут выжигали во мне твой образ, и твоими же устами я выучил тебя наизусть. А теперь, услышав все это, тебе придется решить, действительно ли тот странный вздох вырвался у тебя при мысли, что я спутал тебя с другой женщиной, или наоборот – потому что ею оказалась ты, потому что тебе выпал этот жребий. Я тебе не помощник в этом выборе, с тех пор прошло уже три недели, и когда я встречаю какую-нибудь незнакомую женщину, – мой взгляд лишь легонько дотрагивается до нее, тут же устремляясь к твоему образу, который хранит моя память. Как растрогало меня твое лицо! А ведь я всегда начинаю с тела. Но и телом я не пренебрег. Мне кажется, ты попыталась размыть его контуры в письме («довольно высокая…»). Ручка дрожит у меня в ладони при мысли, что скоро я напишу твое тело, красоту твоего тела и его великодушие, скрытое под одеждой. И про немного упрямую округлость плеч – и про нее я не забыл, – как будто кто-то укрылся в тебе, и ты пытаешься защитить его.
Как ты склонила голову, как твое тело немного вздрогнуло под платьем, и ты обняла его руками медленно, словно во сне, будто оплакивая. Звучит странно, но именно это я почувствовал, – оплакивая и жалея его. И с первого взгляда я уже так много о тебе знал. Наверное, ты снова разозлишься, что я так нахально, и глазом не моргнув, рассказываю тебе о тебе – но я просто знал. Лицо твое было открытым и безоружным в ту минуту. Никогда еще я не видел взрослого человека, до такой степени лишенного защитного покрова. Каждая эмоция, мелькающая у тебя внутри, тут же явственно отражалась на лице. Мне стало ясно, что ты не способна скрыть ровным счетом ничего. Неужели ты не знаешь, насколько это опасно? Где ты была, когда жизнь преподавала этот урок?
Довольно, я не в силах больше сдерживаться! Приди, угрюмый вестник, неси свой краткий и суровый приказ об увольнении – посмотрим, что в нем.
22.4
Мириам.
Прежде всего:
Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня достать для него три плитки шоколада с верхней полки. Я потянулся было, но тотчас мелькнуло передо мной видение: в этом мальчике на самом деле угнездилась загадочная болезнь, и его лечат уже несколько месяцев, холят и лелеют, и, кажется, состояние его улучшается, он идет на поправку – но тут начинает объедаться шоколадом. Он помешался на шоколаде, просыпается по ночам и пожирает его, остановить его невозможно, но и отнимать у него эту скромную радость тоже как-то неловко, ведь он проходит такое трудное лечение. Но дело в том, что этот мальчик знает больше других, больше родителей, врачей и даже больше себя самого: он наделен каким-то тайным внутренним знанием и запасается шоколадом в преддверии долгой, холодной дороги, которая уготована ему, – я снял ему с полки шоколадки, и он радостно побежал своей дорогой.
Такой эфемерный всполох промелькнул у меня перед глазами, пока я тянулся за шоколадом. Я поклялся себе запомнить его, чтобы рассказать тебе, и даже записал на клочке бумаги. Но что с того? В день у меня случается с десяток таких видений, которые я тут же забываю навсегда, и это вовсе не какое-то особенно важное из них. Но если бы я не писал тебе, то позабыл бы и его – а жаль, жаль, что даже такая крохотная греза погибнет, не успев появиться на свет, ведь это живая искорка души. Понятно, что у каждого из нас есть сотни таких, но ни одному другому человеку и в голову бы не пришла настолько дурацкая фантазия, а если бы и пришла – кто стал бы пересказывать ее другому человеку? Ты когда-нибудь слышала, чтобы кто-то пересказывал подобные всполохи?
И как я осмелился рассказать тебе такую ерунду, которая, без сомнения, всего лишь разряд статического электричества в моем мозгу?
Может, из-за твоего внезапного осознания, что если перестанешь мне сейчас писать – только из-за того, что я временами свожу тебя с ума, – никогда до конца жизни не простишь себя?
Слышишь, Мириам, я раз за разом перечитываю твое коротенькое письмо. Быть может, я не осмеливаюсь до конца его понять, но, как мне кажется, тут написано твоим мелким почерком, что если ты отвернешься от меня сейчас, прежде чем мы по-настоящему встретимся, то предашь самое главное, что есть в тебе.
Да я и так знаю – ни к чему было так подробно объяснять, – что это «главное» вообще не связано со мной, что это целиком и полностью твое личное дело, возможно, это и есть твое Самое Сокровенное. Но я читаю и то, что ты дописала внизу немного странным почерком: что порой тебя бросает в дрожь при мысли, что какой-то незнакомец, едва бросив на тебя взгляд, заметил это твое Сокровенное и, не будучи с тобой знаком, произнес его истинное имя.
Яир
(Уже завтра.)
Я имею в виду – если бы только я сумел собрать несколько из них, из этих искорок души, вместе, я бы разглядел в них одну большую мозаику и, наконец, осознал бы что-то, некий принцип, который спаивает меня в единое целое, тебе так не кажется?
Я говорю о безымянных материях, которые в течение жизни наслаиваются моросью и пеплом на дне наших душ. Если ты попросишь меня описать их тебе – у меня не найдется слов, только кольнет под сердцем, тень пробежит по лицу, вздох. Кто-то обнимает себя в толпе людей, и тебя вдруг переполняет тоска. Кто-то пишет: «Ты представился «посторонним». Но совершенно посторонний не мог бы мне так написать». И тут же что-то сдавливает мне горло, всего лишь одна капелька вытекает из железы одиночества, не более того – но что может быть подлинней и важнее? Во время какого-то армейского дежурства на Синае Рильке объяснил мне, что в глубине вещей уже нет случая, а есть только закон. Отлично, ответил я ему – мысль о том, что где-то там все сводится к некоему смыслу, безусловно обнадеживает; но меня этими сведениями уже не удовлетворишь, время мое тает стремительно, и даже если я проживу еще лет тридцать, то увижу всего лишь тридцать первых крокусов – в целом довольно маленький букетик, – и я хочу хоть раз своими глазами увидеть текст этого закона, понимаешь? Эту конституцию. И еще я хочу, чтобы мне устроили организованную экскурсию по этим загадочным «глубинам вещей», и требую имен всех вышеупомянутых «скоплений», чтобы я мог хоть один-единственный раз назвать их по именам, и пусть они ответят мне, пусть хоть раз в жизни станут моими – только бы не это неизбывное, вечное безмолвие (которое, кстати, в эту самую минуту, без всякой видимой причины, в гуще будничной толпы разрывает мне сердце).
Я.
Кстати, не пытайся припомнить, кем из тех, кто окружал тебя в тот вечер, был я. Это совершенно неважно, ты не обратила на меня ровным счетом никакого внимания. Если ты настаиваешь – я невысокий (может, даже ниже тебя. Надеюсь, ты не возражаешь, в переписке это не помеха) и очень худой. В момент творения в меня вложили не слишком много материала и, возможно, не слишком много мысли. Я не совсем Адонис, если хочешь знать мое мнение. Так сказать: не без изъяна. Теперь припоминаешь? Немного унылая физиономия и белесая косматая борода. Бесцельно и безостановочно расхаживает между кучками людей, не присоединяясь ни к одной из них. Помнишь кого-то такого? Этакая помесь угрюмого марабу с евреем? Короче: не трать усилий, все равно не вспомнишь, потому что нет во мне ничего незабываемого.
28.4
Тебе меня совсем не жаль, да?
Никакого снисхождения.
Но что плохого в том, что я превращаюсь в незрелого юнца, когда пишу тебе? Я и юноша, и совсем младенец, и старик, и новорожденный. Я проживаю так много разных жизней, когда пишу тебе. Вот бы и ты подарила мне немного того жара, который иногда допускала (только иногда, правда?) в мучительные годы отрочества. Да и возможно ли было пройти сквозь туннель тех мрачных лет, не загоревшись; почему же и теперь ты сдерживаешь свое пламя? Яир скупит все, весь твой ассортимент горючего, ведь пойми: в том месте, куда я хочу нас привести, жизнь пока еле теплится. И когда я, отдаляясь, гляжу на него со стороны, от него веет холодком даже в мою сторону. Когда же ты позволяешь себе усомниться в нем, пусть только одной репликой, оно тут же леденеет – а ты думала, что создать одно из двоих легко?
Со вчерашнего дня я пытаюсь понять, что переменилось в тебе между последним письмом и этим, которое лежит передо мной. Какой посторонний голос ты услышала? (Это Анна, я прав? Ты ей рассказала. Я уверен, что у тебя нет никого ближе ее. Она уже выставила меня клоуном, да? Иначе как объяснить, что ты вдруг отстранилась и, раздраженно поджав губы, с несвойственной тебе холодностью стала требовать, чтобы я рассказал о себе – о том, что видно невооруженным глазом.)
Я-то надеялся, что мы уже это прошли и ты поняла, что моя повседневная ипостась не имеет к нам никакого отношения. Какая разница, что в телефонном справочнике нет никакого Яира Винда? Ну нет его в этом справочнике! «Видно невооруженным взглядом»? Я же говорил тебе, что ты не видела меня в тот вечер, я был недосягаем для твоего взора. Обратись же к ней, к твоей слепой зоне, загляни в нее глубоко, и увидишь, как я машу тебе оттуда обеими руками, из самой зеницы твоей слепоты, Мириам, пожалуйста.
Ты заметила, что я даже не пытаюсь спорить с твоими чувствами: пока я не начал тебе писать, все именно так и было. Это мое точное описание, все симптомы болезни. Даже «красноречие», которое тебе всегда кажется чем-то скользким, подозрительным. Кажется, я знаю, о чем ты. И вовсе не чужды мне твои предчувствия и подозрения насчет того, что я могу вот так запросто, и глазом не моргнув, доверить посторонним людям свои трогательные слабости. «Странная и неловкая тактика обольщения», – говоришь ты, будто речь не о жизни и смерти.
Я читаю эти резкие определения и думаю: она анализирует меня, как будто я никогда не волновал ее, и в то же время я волную ее, как будто она совершенно не способна к анализу. Так кто же она?
И я вовсе не намерен звонить тебе домой, спасибо. И меня весьма изумило, что невинная идея, которую я предложил на прошлой неделе – придумать вымышленные имена твоим близким, – привела тебя в такую ярость. «У них есть настоящие имена…» (я знаю), и ты не собираешься «заново выдумывать их ради меня» (само собой). И почему я «не могу поверить в простые, естественные и открытые отношения между двумя людьми». Я был практически уверен, что в конце бури ты отвесишь мне пощечину этим самым письмом, навсегда, на веки вечные – а ты, наоборот, даешь мне свой домашний номер?!
Я не стану звонить: во-первых, чтобы сохранить конфиденциальность нашей связи (кто-то может оказаться дома и подслушать), но главным образом из-за того, что даже голос будет слишком материален в том мираже, который я хочу создать для нас. Он должен состоять лишь из написанных слов, а голос может пробить в нем брешь, и сквозь нее в наш мираж потечет реальность: детали и цифры, маленькие потные молекулы жизни, расспросы, смахивающие на допросы. В один миг этот сброд хлынет внутрь, загасив все всполохи огня, – как ты не хочешь этого понять?
В любом случае ты и пяти строк не можешь продержаться с притворной миной: забаррикадировалась в башне из отговорок и очень логичных доводов – мол, пока я продолжаю играть в эти детские игры про шпионов и придерживаться глупой идеи «гильотины», которая внезапно опустится на нас через несколько месяцев, ты не способна всем сердцем поверить даже моим «искренним и душещипательным» рассказам. С другой стороны, тебе невыносимо оттого, что мои иллюзии медленно загоняют тебя в угол, где ты становишься человеком замкнутым, критичным и холодным. Голосом учительницы с пучком в форме банана ты швыряешь в меня еще как минимум три своих вышколенных «я не». Но вдруг губы твои дрожат, и с них срывается совсем другое «я не…», маленькое, бунтарское: «Как мне кажется, ты мог уже заметить, что я не страшусь настоящего пыла в отношениях и чувствах, наоборот, наоборот…»
Ты бы видела, как я, раз за разом доходя до этого хулиганского «я не», млею от наслаждения (будто ты при мне закатала шелковый чулок).
Нет, скажи, только прямо сейчас, напрямик: я ошибся? Ошибся в тебе? Вот сейчас, например, опять поднимается серая волна, заполняя все мое нутро: а вдруг я и впрямь ошибся и, по сути, издеваюсь над тобой, ведь тот, кто не настроен на звук тонкой струны, который я извлекаю для тебя, услышит лишь какофонию, лишь стальной лязг моего почтового ящика или мелкую бюрократию похоти, которую я обнажил перед тобой выше по тексту – эту «конфиденциальность связи», несомненно вызвавшую у тебя тошноту.
Конечно же, я думал вычеркнуть ее, или хотя бы написать о ней поделикатней, но потом оставил, как ты уже знаешь – ведь я хочу, чтобы ты узнала обо мне, узнала меня во всей наготе, в мелочных расчетах и в ничтожных страхах, в глупости, во всем, что стыдно и низко. Почему бы и нет, «мой позор» – это тоже я. Он хочет отдаться тебе точно так же, как и моя гордость, – он желает этого столь же страстно, позарез нуждается в этом.
Знаешь, временами, когда я пишу тебе, меня посещает странное ощущение, абсолютно физическое: будто перед тем, как я смогу к тебе обратиться, я должен созерцать, как мои слова покидают меня длинной вереницей и, добравшись до тебя, сдаются тебе на милость.
«Мой позор» – я никогда раньше не писал этих слов. А теперь они здесь и пахнут, как старые, повидавшие виды домашние тапки (впрочем, они пахнут домом).
Вот именно из-за таких моментов.
Меня удручает, что ты вновь хватаешься за алтарь рафинированной логики, которая, безусловно, в жизни штука весьма полезная – но мы-то не в жизни, Мириам! Это секрет, который я уже месяц шепчу тебе на ухо: ни одного из нас двоих нет в живых! То есть мы не находимся в измерении, подвластном обычным законам человеческих отношений, и уж точно на нас не распространяется стандартный кодекс отношений между мужчиной и женщиной. Так где же мы все-таки? Какая мне разница где, зачем давать этому месту какое-то название, все равно это будут их названия, калька. А нам с тобой я желаю другой конституции: мы установим наши собственные законы, будем говорить на нашем языке, рассказывать наши истории и уверуем в них изо всех сил. Потому что, если у нас не будет ни одного укромного места, где все, во что мы верим, обретет плоть, – значит, наши жизни нам не принадлежат, или еще хуже: наши жизни – всего лишь жизни. Согласна?
Я.В.
7.5
Наконец-то.
А я-то уже было совсем отчаялся и капитулировал.
Жаль только, что мы зря потратили больше месяца, но ты права, мы не просто «потратили» его, мы ни от чего не отступимся и ни о чем не пожалеем. И прямо сейчас (поздновато, конечно) я ужасаюсь своему эгоцентризму: я даже не удосужился представить, чем ты должна поступиться, чтобы сблизиться со мной и поверить в меня на моих условиях. Я загорелся тобой и уверился, что расплавлю все на своем пути: логику, жизненные обстоятельства, даже личности нас обоих… И это действительно чудо, Мириам, только теперь до меня дошло, какое это чудо, что ты вдруг решила (решение твердое, с губами и подбородком!) выбросить все безусловно-логичные доводы в самую глубокую яму в полях Бейт-Зайта[4] и вопреки всему прийти, вопреки всему вложить свою душу в мои ладони.
В мои незнакомые руки. Которые сейчас дрожат от груза ответственности.
И как мне отблагодарить этого загадочного друга, который несколькими словами обратил ко мне твое сердце? Но что именно он сказал обо мне и кто он? «Человек без век» – и более ни слова, никаких объяснений. Ничего страшного, шаг за шагом. Я привыкаю слушать твою сумеречную речь в те минуты, когда ты, очевидно, уверена, что я все понимаю, или когда тебе это вовсе не важно и ты непринужденно лепечешь все, что вздумается. И так я понимаю, что душе твоей спокойно в моем присутствии и ты говоришь сама с собой в полубреду, в полудреме…
В любом случае не забудь поблагодарить от меня того парня. Хотя меня немного озадачивает тот факт, что у тебя есть такой близкий друг и что ты ведешь с ним такие подробные и откровенные беседы. И я едва сдерживаюсь, чтобы не спросить, зачем тогда нужен тебе я, если у тебя есть такой человек – способный разговорить тебя в любом настроении, когда ты падаешь в свою забытую миром яму Иосифа[5].
Как думаешь, захочешь ли, сможешь ли рассказать мне когда-нибудь, каково там?
И кто с такой легкостью бросает тебя туда (вновь, и вновь, и вновь), и кто не приходит вытащить тебя оттуда?
И что происходит с тобой в те окаянные дни (ты не оговорилась?), когда ты сама – эта яма, после того, как даже Иосиф ее покинул?
Странно, правда? Кажется, у меня нет никаких догадок насчет того, что ты имела в виду, и предполагаю, что мы с тобой называем «Иосифом» и «ямой» совершенно разные вещи – и все же иногда я произношу вслух какую-нибудь твою фразу или просто несколько твоих слов и чувствую, как внутри у меня по всей длине души расходится шов.
Пиши, рассказывай. Жаль упускать хоть день.
Яир
8.5
Вчера отправил тебе одно письмо (уже получила его?). Но то, о чем я писал, каким-то образом получило продолжение сегодня: кое-кто позвонил и назначил мне деловую встречу. Он не хотел приходить ко мне на работу и настоял, чтобы мы встретились на площади перед универмагом (я нередко сталкиваюсь с подобными сумасшедшими, но иногда у них есть интересный материал). Я спросил, как мне его опознать, и он ответил, что будет в черных вельветовых брюках и в клетчатой рубашке, и даже добавил – и в замшевых ботинках… Почти час я простоял на солнцепеке, не видя никого, кто подошел бы под описание. И, уже совсем выйдя из себя и собираясь уходить, увидел, что на краю площади, возле телефонных будок стоит карлик. Самый маленький карлик из всех, кого я видел в жизни. Весь из себя скрюченный, скособоченный, страшный. Он опирался на два крошечных костыля, а одет был в точности, как обещал (и я не смог подойти к нему).
Потом я подумал: в кармане у меня было твое письмо с той фразой, которая при первом прочтении показалась мне немного загадочной и отвлеченной – о горе, которое ни с кем невозможно разделить, которого достаточно ровно для одного.
11.5
Да, конечно, моя дорогая, несравненная, все сердцем, а ты как думала…
Вдруг между нами стало просторней, правда? Я будто почувствовал твое дыхание по ту сторону страницы. Твои плечи немного расслабились.
Да еще и все эти краски, и цветы, и запахи, могучей струей хлынувшие на бумагу, – вплоть до этого момента ты почти всегда писала в черно-белых тонах. И тот факт, что в конверте, наконец, оказалось две страницы (ты права: на двух крыльях можно уже и оторваться от земли). Как чудесно, что ты решила привести меня к себе домой не по главной дороге, по которой ходят все, а со стороны дальней дамбы в Эйн-Кереме[6], сквозь долину, и, как я понимаю, проведя меня мимо каждого цветочка, каждого дерева и чертополоха, чтобы мы поздоровались с ящерицами, кузнечиками и ходулочниками. Много лет никто не водил меня так – словно ягненка на пастбище, – но как устоять перед твоим очарованием, когда ты вдруг оживленно хохочешь, бежишь впереди меня, гладя каждый аронник и алцею и каждый ствол оливкового дерева. А посмотри на шалфей, как он цветет, как пышно он разросся, как щедро благоухает. Не говоря уже обо всяких зверобоях и трясунках – скажи мне, от кого ты узнала все эти названия и запахи, откуда тебе известно, как мять листья в руках и какие они на ощупь, и про чернильные орешки, и про рябчиков[7]?
Хорошо, что я быстро читаю. И все же я с трудом поспевал за тобой, пока ты карабкалась, хватаясь за камни. Куда ты несешься? Я и не воображал, что твое большое мягкое тело может так двигаться. Ты пишешь, словно мускулистая, непредсказуемая львица… Твои слова источают острый и живой запах, запах пота, земли и пыльцы. Ты прекрасна в своем ликовании, катаясь по маковому полю, бросая в меня пригоршню овсяных колосьев (я тут же бросаю такую же в тебя! Вы тоже в детстве играли в игру «сколько детей у тебя будет»?).
Белая маргаритка с желтым рыльцем запуталась у тебя в волосах, и на мгновение во мне скорчилась безрукая беспомощность: я не мог вытащить ее из твоих локонов, как не мог подсадить тебя, когда ты карабкалась на террасы, и вообще – не получив ни единой царапины, ни единого укуса, не слизав твоего пота, – а только написав обо всем этом, – я уже тоскую.
Хорошо, что ты остановилась в мошаве[8] поболтать с выводком детворы на прогулке и я смог отдышаться. Я обратил внимание, что ты нарочно умолчала, был ли среди них твой малыш (судя по твоему описанию, можно подумать, что они все твои). И вообще, в двух последних письмах ты, мне кажется, загадываешь мне ребусы, исчезая и появляясь, одаривая меня загадочной, задумчивой улыбкой. Прекрасная, я с тобой, едва живой, я следую за тобой твоими тайными проходами между домами и заборами до самых ворот твоего дома – синих с веснушками ржавчины. Откуда ржавчина, может, у вас в доме нерадивый хозяин? Все, я молчу… Да и как думать о таком, когда ты являешься мне из водоворота воображаемого платья, и на одно мгновение в этом вращении – не знаю, почувствовала ли ты – вновь распахиваешься передо мной во всех твоих возрастах, и твои карие глаза блестят, как два слова, которые ты шепчешь мне, и как (сравнение напрашивается само собой) две косточки в раскрытой мушмуле: «Хочешь войти?»
Да, конечно, дорогая моя, несравненная, всем сердцем, а как же.
(Утро)
Ночью, во сне, меня осенило: может, это тот самый друг, чьи дневники ты читаешь раз в несколько дней, желая узнать, что происходило с ним в этот же день, но только десятки лет назад? Тот, кого уже во втором письме ты назвала своей утренней молитвой?
Не злись, что я попытался угадать, в какую из твоих сокровенных бесед влезаю. Я всего лишь решил немного поиграть в детектива. Вскочив с постели посреди ночи, я что-то полистал, и точно! Нашел его запись в дневнике за 1915 год, ровно в тот день, когда ты вдруг ответила мне – четвертого мая:
«Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который понимал бы, жену, например, – это значило бы иметь опору во всем, иметь Бога»[9].
И даже если моя дикая догадка ошибочна, даже если я зашел слишком далеко, хочу подарить тебе кое-что взамен, из того же дня, от того же человека:
«…Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, – например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки. Стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку»[10].
Я.
16.5
Ты – настоящая загадка.
«Необязательно разгадывать, – говоришь, – только побудь со мной». Хорошо, я с тобой, иду мимо вашего сада, мимо маленького рая, который вы сотворили для себя (поднявшись на балкон под сенью бугенвиллеи, я наконец увидел тот самый сиреневый лепесток, растекшийся по «интимно-анонимному»), а ты уже впорхнула внутрь. Я все еще не мог прийти в себя после всей этой дороги – а потом меня залило, просто затопило светом, и теплом, и богатством красок, джунглями огромных цветочных горшков, шерстяными коврами, гобеленами, пианино и стенами, от пола до потолка заставленными книжными стеллажами. Я тут же почувствовал себя в безопасности, даже беспорядок был мне знаком.
Значит, вот и все? Я внутри, в твоем доме. У тебя великодушный дом, и не просто великодушный – кипучий, настоящая река, вышедшая из берегов, верно? И в некотором смысле, как ты сама заметила, у тебя тут «антикварная лавка». Я выучил этот дом наизусть, даже сделал набросок на листе бумаги, поэтому я знаю, где стена с фотографиями, на каком окне стоит оранжево-красный витраж, а где кувшины из синего хевронского стекла, как по утрам в них преломляются солнечные лучи и как они рассеиваются по полотну с филигранью (что это такое на самом деле?). Но в первую очередь я видел тебя, твои слова, вдруг ты начала писать, словно… обратила внимание?
Понимаешь, о чем я?
Я ни в коем случае не упрекаю тебя, не дай бог. Это всего лишь вопрос или даже, скорее, невольно вздернутая бровь: потому что по дороге от плотины ты была безудержно счастлива. Ты ликовала, и я воспрянул духом вместе с тобой. А в доме, как бы это объяснить, мне показалось на мгновение, что ты как будто немного вспыхнула…
Бегом-бегом, из комнаты в комнату, почти задыхаясь, обезумев, совсем не в твоем темпе, и когда я думаю об этом сейчас, – уже не в тонусе, без напряжения словесных мышц, как будто ты ужаснулась от самой себя, что так поспешно ввела меня в ваше личное пространство. Или, может, просто хотела показать мне, что и ты так можешь, прямо как я?
Какой я дурак, видишь, на что я жалуюсь? Вот бы и я так смог – радоваться словно впервые, как ребенок перед картиной, уже несколько лет висящей в гостиной, или из-за банки соленых огурцов, изумиться большому и толстопузому глиняному кувшину…
Какое счастье, что сейчас я могу откинуться на спинку стула и рассказать тебе, что почти с самого начала я чувствовал себя немного пристыженно, а главное – чувствовал, что меня слишком много (что я пенюсь, переливаюсь через край, и так далее). Может, потому, что в тот вечер ты показалась мне такой сдержанной, такой самодостаточной. Было в тебе что-то безупречное, кристально прозрачное, была в тебе строгость, граничащая с упреком, – упреком мне, незнакомцу, – и вдруг этот шумный дом.
Впрочем, ничего не подумай – это меня успокаивает и еще раз немного подтверждает мою догадку насчет тебя и меня. Может, это и не весть какое прекрасное подтверждение, может, ты не слишком ему обрадуешься. Я и сам не то чтобы горжусь этой своей чертой, но вдруг, ибо я обнаружил ее и в тебе —
Надеюсь, ты не обиделась. Я и правда не порицаю твой вкус. Надеюсь, ты поймешь, что сейчас мне важен не «вкус» и не «безвкусие», а лишь признаки того, что мы схожи во всем, в больших и маленьких вещах, а также в отношении к тому щекотливому и таинственному вопросу, которое именуется «чувством меры».
Под сходством я подразумеваю, скажем, то общее, что присуще двум чашкам, сколотым в одном и том же месте.
Яир
20.5
Записать все, что произошло в тот день, будет, конечно же, невозможно, но мне понравилось, что ты использовала слово «свидание», чтобы описать его. Наше с тобой свидание…
Например, с утра. В этой извечной пробке у перекрестка Ганот передо мной ползла большая «Вольво», на ее заднем сиденье ехал малыш. Он махал всем водителям вокруг. И ни у одного из нас – пятерых водителей окружавших его машин – не дрогнул мускул на лице, никто и виду не подал, что замечает малыша. Еще некоторое время он с надеждой продолжал улыбаться. Что-то робкое и уязвимое было в его улыбке.
И вот я перед дилеммой: если помашу ему в ответ, он тут же догадается, что я только притворяюсь взрослым. Что я – слабое звено в опоясывающей его цепи. С этого момента он может начать строить мне обидные гримасы и очень быстро сделает меня посмешищем для всей пробки. Хрупкая линия его рта подсказывала мне, что он не упустит такой возможности самоутвердиться.
Я посовещался с тобой (мы же были на «свидании»). Прислушался к твоему мнению. Улыбнулся ему. Помахал. Увидел, как он расплывается в счастливой улыбке, почти не веря, что такое и вправду могло с ним произойти… Он тут же сообщил о случившемся сидевшему за рулем отцу, который просверлил меня долгим взглядом через зеркало заднего вида. Я огляделся по сторонам и прочитал на лицах других водителей, что они думают обо мне.
И еще я подумал, что, будь среди них женщина, она улыбнулась бы ему, избавив меня от этой повинности.
Итак, снова, во второй раз за сегодня: доброе утро!
Любопытно, что ты не можешь сразу ответить на простые вопросы (например, насчет того, что я написал о твоем доме). И я уже знаю, что через два-три письма получу косвенный ответ, а иногда не получу. Видимо, таким образом ты задаешь свое направление и ритм, чтобы я не узурпировал власть… Но ты задала вопрос, и, несмотря на все предваряющие его опасения, я могу ответить просто: конечно же, я хочу еще одного ребенка. Даже трех, почему бы нет, чтобы идти по улице как утка со своим неугомонным щебечущим выводком – нет большего богатства. Но в нынешних условиях, если уж ты спросила, даже только еще одного мне будет достаточно.
Достаточно для чего? Сложно точно сказать.
Может – для того, чтобы превратить нас в семью. Потому что мы все еще не семья.
Что ж, это и меня самого немного удивило. Но все же отправлю.
Я.
Не то чтобы нам плохо жилось втроем (я уверен, ты поймешь). И все-таки, почему-то, пока мы – всего лишь трое людей, которые живут в полной гармонии друг с другом, даже в любви, в глубокой дружбе, но, как известно, треугольник – фигура весьма неустойчивая.
Почти полночь
Ах, если бы у меня была дочка – ничего другого я так сильно не желал бы, – маленькая и нежная девочка, маленькая медовая сотка. И еще для меня это способ посмотреть, какая девочка получится из меня, как будет выглядеть моя легитимная женская версия, как будут сосуществовать в ней все части тела, локти и груди. Быть может, она каким-то образом, самим фактом своего существования, сумеет уладить ту старую ссору, о которой мы – ты и я – пока еще не говорили.
И, конечно же, есть у меня желание познакомиться таким образом, через дочку, с той частью жизни Майи, которая от меня скрыта.
Майя – это ее настоящее имя. Полюбить ее заново, с самого начала, увидеть, как она растет и взрослеет. Тебе это кажется странным?
Вот бы у меня была дочка. Назвал бы я ее Яара, сотка медовая – смотри, как воспалились мои нимфаузлы. Девочка с темными мягкими волосами у висков и глазами зелеными, как у Майи, и красными губками, с безудержной радостью – потому что она будет счастлива, понимаешь, почти все в этом мире будет приносить ей радость.
Но как же мне вырастить ее, чтобы не проросло в ней то, что есть во мне, то, что застлало наивное, открытое лицо Майи тусклой, усталой пеленой? И уже иссушило душу одного ребенка, который когда-то был воплощением света.
Вот, написал.
Так что да, коль уж ты спросила – меня просто убивает мысль о том, что у меня может не быть больше детей. А Майя пока что не готова. Наверное, у нее есть веские причины для сомнений, и мне приходится ограничиваться подозрительно-алчными взглядами на маленьких девчушек на улице. Когда-то я вожделел их матерей, а теперь… Вот те на, я и представить себе не мог, что мы будем говорить о таких вещах! Я был уверен, что на этом этапе мы уже растворимся в горячих галлюцинациях. Например, я напишу тебе, что даже запах моего пота делается острее при мысли, что очень скоро твои пальцы будут сжимать эти страницы, и даже в номере твоего телефона кое-что распаляет мое воображение – это ложбинка между грудями, скрытая в цифрах 868. Но я рад, что мы можем поболтать и обо всем остальном, что могу описать тебе пухленькие ножки моей будущей дочки (выглядывающие из-под желтого платьица!) и ее персиковое тельце, когда она будет голышом плескаться под струей поливалки во дворе —
Смирно, сердце, смирно!
Я.
25.5
Я иду по канату?
Я думал, что я клоун, но, как оказалось, в цирке есть и другие роли. Тебе правда так кажется? Что я ни с того ни с сего прибежал, сунул тебе в руку конец веревки и сказал «держи»?
Только в одном ты ошибаешься: ты говоришь, что не понимаешь, как я умудрился убедить тебя, – или, по крайней мере, заронить в тебе зерно сомнения, – что если ты отпустишь, я упаду.
Прежде всего, ты должна понять, что у меня нет ни малейшего желания рассказывать истории другим людям. Только тебе я хочу писать, только с тобой возникло во мне это стремление, просто так, без предупреждения, в пене дней. Ведь всего только за минуту до того, как увидеть тебя, я не знал, что страсть может выглядеть так (разве что в детстве: школьные сочинения, забавные наброски и т. д.). Однако будоражащая теория, которая сплелась у тебя посреди ночи и не давала тебе уснуть (наконец-то!), совсем не годится в моем случае. Я слишком трепетно отношусь к книгам, чтобы дерзнуть написать хоть одну самому. А потому не переживай, что навоображав и нажелав мне всякого, ты сыплешь соль на рану: нет у меня ран, а если и есть – они еще даже не открылись…
И только применительно к нашей связи я готов использовать, с большой осторожностью, то слово, роковое даже для меня: дай бог, я смогу быть настоящим художником хотя бы в наших с тобой отношениях. Большего я просить не осмеливаюсь.
Помнишь, не так давно ты сказала: быть может, оттого, что я так стараюсь изобрести тебя, мне уже будет не под силу тебя отыскать. Хорошо, кажется, ты уже поняла: для того, чтобы найти, я все равно должен кое-что придумать.
Вот, послушай, как это было: мы были вдвоем на той огромной лужайке, и все вокруг было зеленым, переливалось всеми оттенками зелени. По сути, я представляю себе большой газон в кибуце Рамат-Рахель на окраине Иерусалима, на берегу пустыни, знаешь это место? Можешь поехать туда посмотреть – удели мне немного внимания, почему бы нет. Потому что я отправился туда вчера, после того, как получил твое письмо. Я прочел его, стоя лицом к пустыне. Я прочел его про себя и вслух. Я старался услышать твой голос и его мелодию. Мне кажется, ты разговариваешь медленно, сквозь твои слова я могу уловить, как ты мешкаешь (твое любимое слово!) на каждой фразе. Что-то спелое и полное есть в твоей речи, я чувствую, как она прицеливается на мне, будто что-то вырезает. Вот бы еще знать что. Иногда я чувствую, что ты точно знаешь, – гораздо лучше меня, – к чему клонишь, говоря, например, что во мне есть своего рода «пятая колонна» и что почему-то я настойчиво храню ей верность.
Или же то, что ты пробормотала в конце, уже почти засыпая. Не самое пророческое бормотание, но такое сладостное: «Смотри, как я вдруг пишу тебе, как будто уже лет двадцать каждую ночь сижу и болтаю с тобой на своей кухне».
Ты уже понимаешь, из чего я создаю тебя?
И вот именно из-за этих легких поглаживаний я пристрастился к нам с тобой вчера на лужайке напротив пустыни и воочию увидел нас обоих: как постепенно мы перестали понимать написанное. Подул легкий ветерок, моя газета зашуршала, и страницы твоей книги начали быстро переворачиваться сами собой. Время было пять вечера, солнце еще стояло на горизонте, и мы оба чувствовали себя такими светлыми в его лучах – почти прозрачными. Появись там случайный прохожий, все волшебство тут же рассеялось бы, но нас было только двое, и, еще не сказав друг другу ни слова, мы уже были опутаны паутиной наших таких непохожих историй. У тебя своя история, у меня своя, и отрадно видеть, как они стремительно переплетаются друг с другом – так всегда бывает с историями. Ведь иногда, просто идя по улице, чувствуешь, как сердце рвется из груди, завлеченное историей какой-нибудь случайной прохожей. Чаще всего эти выкорчеванные из почвы истории тут же умирают, а причастные к ним люди так и не понимают, что потеряли; остается лишь легкая сердечная боль, которая, впрочем, тоже скоро стихает. У меня это уныние иногда может продолжаться еще несколько часов, как будто я пережил небольшой душевный выкидыш – смерть истории.
(Ты здесь? На мгновение мне почудилось, что я тебя теряю. Именно в минуту наивысшей близости ты вдруг скорчилась и отпрянула. Я снова вышел из берегов? Или сказал что-то лишнее?)
Скажи: ты правда поставила пластинку с песнями из фильма «Грек Зорба» и танцевала сиртаки в гостиной, со мной и с Энтони Куинном? Но почему же ты рассказала мне только теперь? Почему не преподнесла мне этого сразу, когда я поведал тебе о моем лесном танце?
Но хотя бы созналась, что тебе на страницу упал мертвый зимородок, когда ты скрыла это от меня. Поддайся, поддайся же мне, хоть немного разожми побелевшие пальцы. Жалко, что ты не отправила мне хотя бы несколько твоих зажатых в кулачок детских фотографий (наверняка ты была одной из тех высоких девочек, которых всегда ставят в задний ряд). И еще жальче, что меня нет с тобой по утрам, чтобы согреть твои пальцы и погладить их тонкие фаланги, когда ты просыпаешься. Что ты сжимаешь там так крепко?
И что значит – ты была «доброй королевой класса». А была и злая?
Но хватит этой тягомотины, приди, давай же скорее встречаться: вдруг в пять часов, когда мы еще были очень далеки друг от друга, раздался неведомый душераздирающий скрежет. Вообрази себе ржавую молнию, которая стремительно разъезжается где-то в земном чреве, вдоль и поперек всей лужайки. Наши с тобой взгляды испуганно заметались вправо и влево, и твои глаза, большие, карие и красивые, на мгновение встретились с моими. Мы оба резко выпрямились и подскочили, как будто движимые одной лишь силой наших взглядов. (Это понятно? Тебе ясна картина? Я хочу, чтобы ты в точности увидела то, что нарисовалось в моем воображении.) Я вижу, как ты пленительным движением сгибаешь и вытягиваешь свои длинные ноги под платьем, вижу твои точеные щиколотки. Ты нетвердо встаешь, пошатываясь, словно беспокойная лань. Правда, отчего ты так испугалась, когда я написал, что нас обоих нет в живых? И что прячется за этим твоим «Ой, Яир, я не знаю, с чего начать». Начни, и понимание придет само собой (в последних письмах ты много вздыхаешь, обратила внимание?). Ведь для меня ты такая живая в том великодушии, которым преисполнено твое тело, и вообще – твоя цельность, полнота во всем, к чему бы ты ни прикоснулась, и то, как ты вплетаешь меня, нить за нитью, в свою повседневность… О чем тут говорить, ты такая живая!
А я – на другой стороне лужайки, вроде-бы-олень, но не слишком крепкий, без ветвистых рогов и мощных бедер, олень-секретарь, узкогрудый и лысеющий (как унизительно это продолжающееся облысение) – и тоже изумленно ищу источник шума, нарушившего гармонию, которой я так наслаждался, исподтишка наблюдая за тобой. Тебе вообще интересно продолжение этой истории после того, как я себя описал? Скажи правду – если и впутываться в такой несусветный романтический переплет, то не лучше ли хотя бы с настоящим оленем?
Ладно, ладно, я знаю, что тебе нельзя задавать подобных вопросов. Как ты разъярилась от моего «не без изъяна». Ты не делаешь поблажек в таких вопросах, верно? Даже если я говорю это шутки ради: ты совсем не знаешь людей, которых исчерпывает определение «уродливый»? Правда? Хорошо, пусть так. Но также ты отказываешься принять то, что называется «общепринятой закономерностью отношений между мужчиной и женщиной»… Скажи, сколько лет мне понадобится, чтобы раскрыть тебе глаза?
И еще то, что ты назвала «конфиденциальностью вранья» —
Мне лучше помолчать, верно?