Творцы истории - Ричард Коэн - E-Book

Творцы истории E-Book

Ричард Коэн

0,0
10,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

Монументальный свод Ричарда Коэна, описавшего пути развития историографии за четыре тысячелетия, убедительно показывает нерасторжимую связь личных судеб людей, оказавших заметное влияние на наши сегодняшние представления о прошлом, с той картиной исторического процесса, которую они создавали. Автор прослеживает эту фундаментальную закономерность от зарождения исторического сознания в античности до современных исторических сериалов.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 1155

Veröffentlichungsjahr: 2025

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Ричард Коэн Творцы истории Кто, как и почему сформировал наше представление о прошлом

Посвящается Кэти…

…и его преосвященству Элреду Уоткину, бенедиктинцу, которому я обязан любовью к истории и который одно из моих школьных сочинений сопроводил комментарием: “Что это за чепуха?”

Прежде чем изучать историю, изучите историка.

Э. Х. Карр, “Что такое история?” (1961 г.)[1]

За всякой историей стоит история – например, жизнь историка.

Хилари Мантел, из Ритовских лекций (2017 г.)

Richard Cohen

Making History

The Storytellers Who Shaped the Past

© NARRATIVE TENSION, INC., 2020

© И. Кригер, перевод на русский язык, 2025

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025

© ООО “Издательство Аст”, 2025

Издательство CORPUS ®

Предисловие

Некто задается целью нарисовать мир. В течение многих лет этот человек населяет пространство образами провинций, царств, хребтов, бухт, кораблей, островов, рыб, комнат, инструментов, светил, лошадей и людей. Незадолго перед смертью он открывает, что этот неспешный лабиринт отображает черты его лица.

Хорхе Луис Борхес (1960 г.)[2]

Сначала – о себе. В сентябре 1960 года я поступил в Даунсайдскую школу, в английской глубинке, в получасе езды от древнего города Бат. Школой – католическим заведением для мальчиков – управляло Даунсайдское аббатство: подразделение бенедиктинской общины, учрежденной в Австрийских Нидерландах четырьмя веками ранее и изгнанной в Англию в период Французской революции.

Меня зачислили в группу из двенадцати мальчиков в возрасте от тринадцати (а мне было именно столько) до пятнадцати лет, которым предстояло изучать историю Средних веков. Особое внимание мы уделяли ликвидации монастырей при Генрихе VIII, а главным авторитетом в этом вопросе выступал Дэвид Ноулз, тогда кембриджский профессор истории Средних веков. Отношение Ноулза к монахам в миру было строгим: “Они получили по заслугам”. Лишь к концу пребывания в Даунсайде я узнал, что Ноулз сам был там монахом и по неясным причинам покинул обитель лет за двадцать до того. Мне в голову пришло, что на мнениях Ноулза наверняка сказалось его пребывание в ордене.

После окончания школы я задумался о других авторах, которым мы обязаны тем, как постигаем прошлое. Как их жизнь повлияла на работу? Читая Джона А. Лукаса, я отметил, что у слова “история” два значения: не только само по себе минувшее, но и его описание, и потому всякий автор исторического сочинения есть истолкователь (или истолковательница), преобразующий историю фильтр.

Перечень трудов (даже исключительно на английском языке) о природе истории и о тех, кто ее изучал, велик, и он оставляет много места для самостоятельных поисков. Ближе всего к задуманному мной книга “История историй” (2009) покойного Джона Барроу, который заперся в своем оксфордском кабинете с тридцатью семью избранными текстами[3] и выдал собственное авторитетное сочинение. Барроу указывает, что “почти всех историков, за исключением скучнейших, отличает определенная слабость: отчасти сопричастность, идеализация, отождествление; отчасти возмущение, желание восстановить справедливость, донести посыл. И отсюда нередко проистекает самое интересное в их сочинениях”[4]. Далее Барроу рассматривает, как со временем, под воздействием политических, религиозных, культурных и патриотических факторов, менялось изображение событий минувшего. Но он сосредоточился на древней и средневековой истории, и его в гораздо большей степени занимала историография, а не личности историков. Здесь наши пути расходятся.

Эдуард Гиббон (его рассказ о крушении Римской империи – одна из знаменитейших исторических работ) написал и автобиографию (шесть очень разных версий). Он хорошо знал, что рассказы о прошлом – это по необходимости плоды ума. В неизданной рукописи (Mèmoire sur la monarchie des Mèdes) он размышлял:

Всякий пишущий историю гениальный человек вкладывает в нее – возможно, неосознанно – черты своего собственного духа. У его героев, несмотря на разнообразие страстей и положений, будто бы одна манера мыслить и чувствовать: манера автора[5].

Эти выражения – “гениальный человек”, те, кто “пишет историю”, “манера автора” – требуют разъяснений. Ниже я попытаюсь это сделать, учитывая научное соперничество, требования покровителей, необходимость зарабатывать на жизнь, физические недостатки, перемену моды, культурное давление, религиозные верования, патриотические чувства, любовные отношения, жажду славы. Я также стремлюсь рассказать о смене представлений о том, кто такой историк, и объяснить, почему великие историки именно так, как вышло, изложили свое видение прошлого. Рассказывают, что Мартин Хайдеггер однажды начал семинар словами: “Аристотель родился, работал и умер. Теперь рассмотрим его идеи”[6]. По-моему, такое разграничение едва ли имеет смысл.

Я остановился на авторах, чьи книги выдержали проверку временем: Геродота и Фукидида, Тита Ливия и Тацита, а далее Фруассара, Гиббона, великих историков XIX века до наших дней. Кроме того, я уделил внимание Уинстону Черчиллю (ни в коем случае не великому историку, однако и важнейшему участнику событий, автору в высшей степени убедительному и популярному) и таким фигурам, как Саймон Шама и Мэри Бирд, слава и влияние которых многократно возросли после появления их на телеэкране.

Использовать избранное заглавие может быть самонадеянным, ведь “история” может уместнее выглядеть в скобках: у нее, скажем так, непростое прошлое. При отборе персонажей я в большей степени ориентировался на их “влиятельность”, чем на присутствие в некоем общепризнанном пантеоне. Удивительно, сколь многие из оказавших глубокое влияние на нашу историю людей не назвали бы себя историками. Почти четверть века назад чернокожий историк Уилсон Дж. Мозес отметил: “Историческое сознание не является ни самостоятельным продуктом, ни исключительным достоянием ученых-профессионалов”[7]. Поэтому я остановился здесь на авторах Библии, нескольких романистах, драматурге Уильяме Шекспире (и сужу о нем как о человеке, сформировавшем представления о прошлом у аудитории большей, чем у любого историка или беллетриста) и авторе знаменитого дневника Сэмюэле Пипсе. Кое-кто скажет, что записи Пипса – в большей степени первоисточник, нежели историческая работа. Я считаю их и тем и другим, причем в первую очередь рассказом о том, каково было жить английскому буржуа во второй половине XVII века. Дневники – это также и род потаенной истории, намеренно скрытой от посторонних глаз, шепоты, противоречащие громогласным заявлениям сильных мира сего. Лучшие дневники периода Второй мировой войны принадлежат женщинам (в Италии – Айрис Ориго, в Голландии – Анне Франк, в Германии – Урсуле фон Кардорф). При этом в некоторых странах, например в Австралии, ведение дневника было преступлением и грозило военно-полевым судом. В 1941 году, в начале блокады Ленинграда, ведение дневника поощрялось советскими властями ради сбора свидетельств. Позднее же такие свидетельства подвергались цензуре, поскольку они могли помешать выдать случившееся за массовый ежедневный подвиг.

О всех историках всех времен рассказать явно невозможно. И хотя я сделал все, что мог, исходя из интересующих меня предметов и собственного опыта, я еще один пример того, насколько рассказчик о прошлом субъективен, насколько связан он обстоятельствами, пережитым и временем. При этом борьба за право писать о том, кто мы, борьба за право писать историю наблюдается у всех народов, и наше понимание своего прошлого влияет на то, что мы делаем и во что верим. Джеймс Болдуин писал:

История не отсылает только, или даже главным образом, к прошлому. Напротив, своей великой силой история обязана тому, что мы носим ее в себе, что мы неосознанно руководимы и направляемы ею во многих отношениях, что история буквально присутствует во всем, что мы делаем. Едва ли может быть иначе, ведь именно истории мы обязаны своими системами отсчета, своим самосознанием, своими надеждами[8].

Несколько лет назад, в самом начале работы над этой книгой, в Амхерстском колледже (штат Массачусетс) я прочитал доклад группе преподавателей истории. После выступления подошел профессор истории Латинской Америки, похвалил лекцию, а после произнес: “Вы избрали горизонтальный подход к предмету, а мы здесь предпочитаем вертикальный. В Амхерсте вы никогда не попали бы в штат”. Это деление по геометрическому признаку не кажется мне убедительным, но историков из наших университетов может не устроить даже такой широкий критерий.

В середине 1960‐х годов, когда я учился в Кембридже, деканом исторического факультета был Джеффри Элтон, знаток эпохи Тюдоров. В 1967 году он напечатал книгу “Практическая история”, в которой утверждал, что настоящую историю пишет лишь “профессионал”, а “отличительный признак дилетанта – отсутствие инстинктивного понимания, склонность отыскивать странности в прошлом или его отрезках. Профессионал совершенно на это не способен”[9]. В конечном счете, по словам Элтона, арсенал историка-профессионала (в отличие от любителя) составляют “воображение, обуздываемое ученостью и эрудицией, а ученость и эрудиция делают воображение продуктивным”. Из разговоров с Ричардом Эвансом (до недавнего времени профессором королевской кафедры современной истории в Кембридже, блестящим знатоком немецкой истории XX века) я узнал, что взгляды Элтона еще сохраняют свое влияние. С точки зрения Эванса, ни один биограф, ни один мемуарист, вообще никто из тех, кто подходит к своему предмету с идейных позиций, не вправе быть историографом. В валлийских часовнях может быть очень одиноко.

Объективность – очаровательная идея, но когда в 2011 году я спросил девяностодвухлетнего Эрика Хобсбаума, может ли историк быть объективным, он рассмеялся: “Нет, конечно. Но я стараюсь следовать правилам”[10]. Большинство современных авторов так или иначе стараются не скрывать свои предрассудки. Арнольд Тойнби заметил: “У каждой нации, у каждого народа есть стратегия, сознаваемая или несознаваемая. А те, у кого ее нет, становятся жертвой стратегии других народов”[11]. Следует помнить, что объективность тоже может быть стратегией.

Избавиться от всех предрассудков невозможно. Есть они и у меня. Но именно такова моя задача. Некоторые сюжеты я выбрал потому, что они заинтересовали меня, но, как правило, я предпочел тех историков, которые особенно сильно повлияли на наши представления о прошлом. Признаю, что мой выбор может покоробить и даже вывести из себя “профессионального” историка. Я вовсе не упомянул или отвел минимум места таким выдающимся деятелям, как Кассий Дион, граф Кларендон, барон де Монтескье, Жюль Мишле, Джамбаттиста Вико (это он придумал философию истории), Франческо Гвиччардини, Теодор Моммзен (единственный профессор истории, получивший Нобелевскую премию по литературе), Якоб Буркхардт (Лукас видит в нем, вероятно, крупнейшего в последние два века историка), Фрэнсис Паркмен, Томас Карлейль (его историю Французской революции Саймон Шама поместил на восьмое место в списке десяти лучших исторических трудов – за “вулканические литературные извержения”[12]), Генри Адамс, Ф. У. Мейтленд, Йохан Хейзинга, Питер Гейл, Эдуардо Галеано (великий историк Латинской Америки), Гао Хуа (выдающийся летописец восхождения Мао Цзэдуна к власти) и его наставник Чэнь Инькэ, специалисты по устной истории Стадс Теркел (его редактором я однажды выступил) и Оскар Льюис, всеядный австралиец Роберт Хьюз и, наконец, Рон Черноу (написанная им биография Александра Гамильтона легла в основу самого популярного мюзикла XXI века). Кроме того, я считаю, что сейчас поистине золотое время, и у меня есть список более чем тридцати современных историков, опубликовавших важные книги. Здесь я их не называю (кроме некоторых, добившихся широкого признания с помощью телевидения), поскольку рано судить, чего они будут стоить в будущем.

В целом (но не строго) я придерживаюсь хронологии. Предлагая несколько магистральных тем, я рассчитываю постепенно выяснить, как складывались наши оценки прошлого и что с ними происходило после отказа от них; как с течением времени изменялась практика использования источников (от архивов до свидетельств очевидцев и “безъязыких” зданий, могильников и кладбищ, объектов материальной культуры); какова природа предвзятости, вызванные ею ошибки, а также, как ни парадоксально, ее сила (ведь соединенный с талантом сильный субъективизм историка может оказаться благом); каковы отношения историка с государством и патриотами; какова роль нарратива и каковы отношения между ним и истиной.

Люди называют великий труд Геродота “Историей”, но ученые уточняют: греческое слово – Ἱστορίαι – означает скорее “изыскание”, “исследование”. Называть его “Историей” означало бы принизить оригинальность сочинения. Я бы хотел рассказать о тех, кто сформировал образ прошлого – то есть, по сути, дал нам прошлое, – и считаю, что греческий путешественник две с половиной тысячи лет назад ввел в употребление особого рода изыскание, учитывающее географию, этнографию, филологию, генеалогию, социологию, биографику, антропологию, психологию, воображаемые реконструкции (как в искусстве) и множество иных видов знания. Тот, кто демонстрирует столь большую любознательность, должен с гордостью носить имя историка.

Вступление Монах в миру

Мы можем попытаться уменьшить его, смягчить, но никогда не достигнем совершенства. Неустраним субъективный фактор, его деформирующее присутствие… Так что в идеальном смысле мы всегда имеем дело не с реальной историей, а с рассказанной, представленной, с той, каковой – как кому‐то кажется – она была, с той, в которую кто‐то верит.

Рышард Капущинский (2007 г.)[13]

Летом 1963 года кембриджские друзья, ученики и коллеги преподнесли Дэвиду Ноулзу (1896–1974) сборник его статей по случаю отставки с поста королевского профессора современной истории – одного из самых престижных, доступных историку. Всю вторую половину XX века Ноулз считался ведущим специалистом по религиозной истории Англии, крупнейшим ученым после великого правоведа Фредерика Уильяма Мейтленда (умер в 1906 году). Ноулз изучал поразительно долгий отрезок времени – примерно с 800 года до конца XV столетия, издал двадцать девять книг и пользовался огромным авторитетом в Англии и за ее пределами. Его называли “поэтом среди историков”[14], “одним из могучих дубов в лесу, поэтом, пишущим в прозе”[15], “непревзойденным… [и] несравненным”[16].

Юбилейный сборник начинается с биографического очерка[17]. Родители Ноулза назвали сына Майклом Клайвом; имя “Дэвид” он получил, приняв постриг. Сразу после окончания учебы в Даунсайдском аббатстве Ноулз вступил в эту монашескую общину. С 1923 года он преподавал в школе и тогда же начал писать. В 1928 году, в возрасте тридцати двух лет, его назначили наставником новициев: тех, кто готовился вступить в орден. В 1933 году Ноулз перебрался в приорство Илинг, форпост Даунсайдской обители, и посвятил себя работе над своей главной книгой “Монашеский орден в Англии”.

Остальное место в тексте занимает бесконечное перечисление его книг, статей, лекций, преподавательских должностей и академических наград. В 1944 году Ноулза избрали в совет кембриджского колледжа Питерхаус, а в 1954 году Уинстон Черчилль назначил его королевским профессором; так Ноулз стал на этом посту первым после лорда Актона (1895) католиком, а также первым (возможно, и последним) со времен Реформации католическим монахом и священнослужителем. “Широкой публике стало ясно, что появился первоклассный историк-медиевист”, – продолжает автор очерка Уильям Эйбел Пэнтин, медиевист и оксфордский друг Ноулза.

И здесь вы, вероятно, ждете “но”. Жизнеописание умалчивает и о грандиозном бунте в Даунсайде, поднятом Ноулзом, и о самых важных в его жизни отношениях – с женщиной – в последние тридцать пять лет[18]. В юбилейном сборнике помещен вычищенный вариант биографии, который много лет распространяло аббатство. И все же именно тяжелые времена сделали его историком, внушающим такое уважение. Кроме того, они иллюстрируют некоторые основные темы этой книги. Я отдаю себе отчет, что читателю-неангличанину в середине XX века монашество может показаться предметом темным, и хотя при жизни Ноулза чествовали, в наше время о нем почти позабыли. Но наберитесь терпения. История его жизни не только исключительно драматична. Она показывает, как у человека формируется понимание прошлого сквозь призму его представлений и предрассудков, и послужит нам ориентиром по мере того, как мы переходим от века к веку и от историка к историку.

Выше я рассказал, как познакомился с работами Ноулза и поразился его враждебности по отношению к монашеским орденам (ведь сам он был монахом) в Англии до их роспуска [Генрихом VIII]. В марте 2010 года я отправил электронное письмо даунсайдскому аббату Айдану Белленджеру, изучавшему в Кембридже историю Средних веков и получившему там докторскую степень. Знал ли он Ноулза? Да, знал: “Я могу многое вам рассказать”. Через несколько недель его преосвященство пригласил меня в свой крошечный кабинет в аббатстве. “Два последних дня я размышлял о Дэвиде Ноулзе, – заговорил он. – Видите ли, у нас есть его неопубликованная автобиография”. И со смешком ответил на немой вопрос: “Да, разумеется, вы сможете ее прочитать”. И я, расположившись в монастырской библиотеке за особым столом, ознакомился с рукописью.

Ноулз начал работать над автобиографией в 1961 году, в возрасте шестидесяти пяти лет[19]. Рукопись в целом была завершена в 1963–1967 годах, многократно переписывалась и теперь существует в трех вариантах (самый длинный занимает 228 страниц), но Ноулз правил текст и в 1974 году – в том же году он умер. В некоторых местах есть разночтения, из других исключены слишком интимные фрагменты. Варианты различаются интонацией и мерой откровенности, но вместе они демонстрируют сильные стороны его опубликованных работ: сильное чувство места, точный анализ характера, многочисленные литературные реминисценции, строгая религиозная основа.

Дэвид Ноулз родился в семье протестантов (не англикан) и истовых либералов, занимавших самый большой дом в уорикширской деревне близ Стратфорда-на-Эйвоне (на деда по отцовской линии работала добрая половина ее населения). Дэвид был единственным ребенком в семье и обращался к отцу “сэр”. Несмотря на эту формальность, между ними были близкие отношения. Гарри Ноулз привил сыну любовь к деревне, старым домам и крикету, а также к литературе. Ноулз пишет, что отец “оказал глубокое влияние на мои ум и характер и с младенчества был моим самым близким и дорогим другом”.

Ноулз-старший (преуспевающий торговец лесом, также изготавливавший граммофонные иглы для His Master’s Voice) был очень увлечен идеями кардинала (теперь уже святого) Джона Генри Ньюмена, крупнейшего английского католического автора конца XIX века. В 1897 году Гарри Ноулз вместе с женой обратился в католичество (их сыну тогда было двенадцать месяцев). По решению Ноулза-старшего, его единственный отпрыск до десятилетнего возраста не посещал обычную школу. Дэвид рос изолированно, в большом доме, с излишне заботливой матерью, имевшей, однако, хрупкое здоровье. Первыми его книгами стали Вальтер Скотт и Марк Твен, “Черная стрела” Стивенсона и “Лорна Дун” Блэкмора, но, как ни странно, не Диккенс. Мальчик наизусть знал оперетты [Уильяма] Гилберта и [Артура] Салливана, а также полюбил железную дорогу (он усвоил графики поездов настолько, что пришел в восторг, найдя опечатку в расписании поезда на остров Мэн). Он был одинок, впечатлителен и не по годам умен. И в одном Дэвид уже был уверен:

Не припомню, когда впервые узнал, что буду священником. Я говорю “узнал” потому, что ни разу в жизни я не обдумывал это и не решал (и мой отец никогда не высказывал пожелание по этому вопросу), но я, вероятно, был уверен в этом перед первым причастием [принимаемым обычно примерно в девятилетнем возрасте], поскольку очень ясно помню, что представлял, лежа в постели, вечер, когда и где состоится мое последнее причастие, и видел себя священником, принимающим его.

В 1906 году (т. е. до тринадцати лет) Дэвида определили в Вест-хаус – католическую приготовительную школу в пригороде Бирмингема. Четыре года спустя он получил стипендию на учебу в Даунсайде.

Монашеская община ведет начало от группы английских и валлийских монахов, которые в 1606 году собрались в Дуэ, находившемся в то время в испанских Нидерландах (ныне в Бельгии), и образовали монастырь Святого Григория Великого. В 1795 году монахов интернировали, а затем выслали из страны, и те обосновались в Англии – сначала в Шропшире, а в 1814 году – в Маунт-Плезант, среди холмистых сельских пейзажей Сомерсета, на полпути между Батским и Гластонберийским аббатствами.

К 1840‐м годам Даунсайд стал домом для более чем шестидесяти детей в возрасте девяти – девятнадцати лет, главным образом из зажиточных буржуазных семей. В 1909 году Майклу Клайву Ноулзу исполнилось тринадцать, и он поступил в школу, насчитывавшую до двухсот учеников. Среди однокашников с их (по словам Ноулза) “озорством, консервативностью, сладострастием, безжалостностью и пылким идеализмом” он жил как “кусок плавника в реке”, подверженный влияниям и искушениям жизни интерната для мальчиков. На третий год пребывания в школе он свел дружбу с Джервесом де Блессом (его отец был барристером, а мать происходила из старинной католической семьи). Джервес был на два года младше, начитан и много повидал. “Внезапно, неожиданно, – записал Ноулз, – без всякого опыта и без упреждения я оказался захваченным, увлеченным глубоким чувством”.

В спальне после отбоя мальчики шепотом разговаривали обо всем на свете.

Глубокая, насыщенная связь с умом и характером Джервеса придала всей моей жизни новую силу. Прежде со мной такого не случалось, и я чувствовал, что ради этого стоило потерять все. И все же, позволив этому занять целиком мои мысли, я столкнулся с тьмой и опасностью… С образом чего‐то такого, что навсегда останется желанным – и недосягаемым.

Эта дружба радовала и терзала Ноулза, поскольку, как явствует из его воспоминаний, де Блесс не признавал близких отношений и выбрал себе в друзья других детей. Ноулз, не желавший признавать границ, вел себя как ревнивый воздыхатель, не знающий, как реализовать свои желания, и разорвал отношения. Директор однажды сказал ему: “Ты поступаешь как ревнивая женщина – причиняешь боль тому, кто не причинил тебе вреда”. В автобиографии Ноулз бранит себя и цитирует А. Э. Хаусмана: “Раздай гинеи, фунты, // Но сердце – не дари”[20].

К сентябрю 1914 года страдания Ноулза достигли предела: “Я отдал свое сердце Даунсайду и Джервесу, и в обоих случаях не сумел найти то, что хотел”. В том году Ноулзу исполнилось восемнадцать лет, и школьное обучение подошло к концу. Ноулз был незаурядным учеником, в конце учебы он организовал первую крикетную команду и играл “с воодушевлением, хотя и не особенно ловко”[21]. Кроме того, Ноулз редактировал школьный журнал и взялся сочинять роман.

Через несколько месяцев началась Первая мировая война. Ноулз уже годился для военной службы, но в аббатстве ему предложили стать послушником, и он получил отсрочку. Теперь ему нужно было соблюдать в течение года устав бенедиктинцев, затем принять обет и остаться в монастыре еще на три года. Скоро он понял, что послушники почти совершенно изолированы. Устав запрещал читать газеты и любую светскую литературу. (Это не помешало ему выучить наизусть “Макбета”.) Режим был суровым. Сутки начинались c подъема в половине пятого утра и заканчивались около одиннадцати часов вечера, после повечерия. Затем наступало время великого молчания, когда запрещено говорить и производить лишний шум.

Джервес отправился мичманом на флот только для того, чтобы умереть в марте 1916 года. Находясь на линейном крейсере “Ревендж”, он заболел гриппом и умер от гипогликемических судорог. Ноулз был убит горем (и в следующие полвека носил в молитвеннике лепестки синих цветов с могилы де Блесса) и терзаем вернувшимися угрызениями совести, причем горше ему становилось от того, что мать друга относилась к нему почти как ко второму сыну[22]. Норман Кантор (американо-канадский медиевист, писавший о жизни Ноулза) отмечал: “Неудачная попытка попасть на войну, во время которой многие друзья погибли в грязи и крови Западного фронта, стала для него грузом вины и вместе с тем аргументом, что его служение Богу в качестве монаха и священника должно быть совершенно особого рода, тяжким, чтобы оправдать сохранение его жизни”[23].

Что это за “совершенно особое” служение? По мнению Ноулза, служба в приходе или преподавание ему не подходили:

Я начал сознавать, что есть напряжение, которое нужно выдержать, два вопроса, которые требуют ответов. Первый таков: можно ли соединить монашескую жизнь, путь к Господу, со всеми светскими интересами – к литературе, искусству, путешествиям, играм и досугу? Второй относился к Даунсайду и тому времени: согласуется ли приходская работа вне монастыря с чисто монашеским призванием?

Этот фрагмент есть в первом варианте автобиографии. В окончательном варианте он тщательно зачеркнут красными чернилами.

В 1917 году Ноулз, пользуясь краткой отлучкой из аббатства, посетил на севере Корнуолла общину кармелиток. На него произвела впечатление подвижническая жизнь этих монахинь, отринувших все связи с миром. Вернувшись в августе в Даунсайд, он попросил о встрече аббата Катберта Батлера, автора сочинений о мистицизме и духовности, чье внушительное присутствие уже повлияло на юного Ноулза. Он объяснил Батлеру, что считает жизнь в аббатстве “слишком легкой, слишком мирской” и что он “по‐прежнему чувствует сильное призвание к более строгой монашеской жизни”. Не должен ли он стать монахом-картезианцем? (Члены этого ордена, основанного в 1084 году, посвящают себя уединенному труду и молитве.) Батлер предостерег его от спешки, и они договорились, что Ноулз отложит принятие решения на пять лет. В октябре 1918 года, в возрасте двадцати двух лет, Ноулз принял постриг.

Батлер посоветовал Ноулзу читать о Клюни, великой средневековой обители, воплотившей монашескую традицию континентальной Европы, и тот, расположившись на верхнем этаже аббатства, в помещении настолько холодном, что приходилось работать в халате поверх рясы, приступил к изучению истории бенедиктинцев. Но чем больше Ноулз воодушевлялся, тем больше у него возникало вопросов:

Утверждалось, что монашеское призвание отличается от апостольского и что св. Бенедикт требовал от монахов, чтобы те оставались в своем монастыре до самой смерти. Жизнь в приходе… почти не отличается от жизни белого духовенства, и это являло собой контраст с общинной жизнью и богатым богослужением в Даунсайде.

Первоначально монастырская община насчитывала пятнадцать – двадцать человек (в следующие несколько десятилетий оставалось примерно столько же). Но “постепенно, незаметно… приближались большие перемены”. К началу 1920‐х годов монахи начали строить школу-интернат более чем для полутысячи мальчиков. К огорчению Ноулза, эта затея требовала все больше сил и средств аббатства.

Новый отъезд из монастыря на некоторое время отсрочил личностный кризис. Со времен Батлера умнейших из послушников стали отправлять в Кембридж, чаще всего в колледж Христа, с которым у аббатства имелась договоренность, и вскоре Ноулз стал студентом и приступил к обычному трехлетнему курсу очного обучения. Он задался целью стать лучшим учеником – и стал[24], но почти сразу же “первое мгновение восторга сменилось осознанием того, что не это – та цель, к которой настоящий я с таким упорством стремился”. Конфликт между умственными запросами и жизнью в молитве обострили размышления, подходит ли ему Даунсайд. В 1922 году Ноулз со смущенной душой вернулся в аббатство.

Другие монахи этих терзаний почти не знали. Жизнь Ноулза, казалось, текла гладко, он взрослел и становился увереннее в себе. Ноулз, кроме обильного чтения духовной классики, давал двадцать восемь уроков в неделю, а во второй половине дня надзирал за матчами в регби и крикет. Кроме того, он взялся служить в одном из местных евхаристических центров. То было хлопотное время, и Ноулза даже стали считать будущим аббатом.

Наконец, приобретя после пострижения право пользоваться монастырской библиотекой, он засел за крупнейших английских поэтов и великих историков – Маколея и Гиббона, древних греков и римлян. Четыре года спустя издательство Оксфордского университета неожиданно предложило ему написать краткую биографию полководца-конфедерата Роберта Э. Ли. Так родилась его первая книга. В примерно двухсотстраничном очерке о Гражданской войне Ноулз нарисовал романтическую картину того, как индустриальный Север сокрушил рыцарственный Старый Юг (в Америке, заметим, он никогда не бывал), которому приписал высокие идеалы и благородный образ жизни, которых не находил в собственной общине (он наделяет Линкольна многими качествами, которые приписывал идеальному аббату). Популярность книги (как и успехи в Кембридже) он не признал и отверг свои достижения как “помеху памятованию о жизни в молитве… [и] отрицание глубокого, истинного движения к Господу”.

Выполнение поручения позволило Ноулзу отлучаться из аббатства и заниматься в Оксфорде. Следом он взялся за “Века бенедиктинцев” (1927): проект идеальной монашеской общины, узкого круга интеллектуалов и одновременно людей глубоко верующих. Нетрудно увидеть здесь завуалированный выпад против, по его словам, “прошлого и нынешнего положения Даунсайда”. Батлера, ушедшего с поста аббата вскоре после рукоположения Ноулза, сменил директор Линдер Рэмзи, симпатизировавший Ноулзу. К лету 1928 года в Даунсайде планировали пристроить крыло к зданию монастыря и расширить библиотеку. Ноулз воспротивился и тому и другому, и споры кипели до следующего года, когда Рэмзи неожиданно умер. Ноулз почувствовал, что его пребыванию в аббатстве приходит конец.

Он подумывал о возвращении в Кембридж, чтобы возглавить Дом бенедиктинцев, вновь открытую в 1919 году гостиницу для “черных монахов”. Увы, тем летом машина, в которой ехал Ноулз, столкнулась с молоковозом Nestlé, и он едва не погиб: от удара о ветровое стекло открылось горловое кровотечение, к тому же он получил серьезный ушиб головного мозга. Последовали две операции. Ноулз опасался, что ослепнет на один глаз. Хотя худшего удалось избежать, его здоровье было подорвано. (“Моя молодость кончилась”, – отметил в автобиографии Ноулз.) По воспоминанию коллеги, несчастный случай совершенно расстроил его психику, и впоследствии он проявлял “строптивость”.

Выздоравливающему тридцатидвухлетнему Ноулзу сообщили, что двенадцать месяцев он будет исполнять обязанности наставника послушников. Когда этот срок истек, новый аббат Джон Чэпмен не отослал его обратно в Кембридж, а назначил наставником монахов, еще не принявших сан. Ноулз также стал редактором Downside Review, вскоре превратившийся во влиятельнейший в Англии католический журнал. Однако Ноулз злился на Чэпмена, лишившего его шанса на университетскую жизнь, и называл настоятеля человеком нерешительным и нетерпимым, “ожесточившимся против критиков и никогда не забывающим, что они сказали или сделали”.

Внешний мир 1920‐х годов (во всяком случае, мир людей состоятельных) после многих лет кровопролития предавался удовольствиям, его наполняли звуки джаза. Вероятно, отчасти из противоречия, образ жизни Ноулза постепенно становился строже, а круг его предпочтений сужался. К 1930 году он перестал читать беллетристику, слушать музыку и даже играть в теннис и сквош, хотя и мог (даже после аварии Ноулз имел мускулистое тело и походку быструю и энергичную). За всю оставшуюся жизнь Ноулз посмотрел всего шесть кинофильмов (еще немого периода) и ни одного спектакля. Радио он слушал один раз в год, в сочельник, когда передавали рождественские гимны. Телевизор он смотрел по двум поводам: трансляцию крикетного матча и интервью с мятежным родезийским лидером Яном Смитом. Письма, которые Ноулз прежде заканчивал формулой “любящий Вас”, теперь заканчивались так: “Ваш – для Него”.

У Ноулза всегда было худое, почти без морщин, лицо с тонкими губами, впалыми щеками и маленькими пронзительными глазками, но теперь его черты, обрамленные серо-стальными коротко остриженными курчавыми волосами, будто обострились. Его манеры свидетельствовали о решительности, а также об отстраненной холодности аскета.

Тем временем аббат Чэпмен вынашивал планы, и против большей их части Ноулз горячо возражал, поскольку аббат отдавал приоритет школе, а не культивированию монашеской жизни: слово “монастырь”, как подчеркнул Ноулз, происходит от греческого μόνος, “один”. Первую половину 1930 года он назвал “самыми тяжелыми шестью месяцами жизни”. Вскоре у него нашлись единомышленники, согласные с тем, что Даунсайд сбился с пути. Благоговевшая перед Ноулзом горстка монахов (“смиреннейшая и усердная братия” – главным образом послушники и молодые монахи) спрашивала, не возглавит ли он поиски иных видов монашеской жизни.

Затем, в июне, появилась идея, захватившая воображение Ноулза и показавшаяся ему выходом из затруднительного положения. Несколькими годами ранее Даунсайд получил щедрое пожертвование от австралийца, пожелавшего организовать у себя на родине бенедиктинскую общину. Ноулз вызвался встать во главе такого форпоста вместе со своими учениками (к тому времени девятерыми). Они взялись убеждать и других монахов, но Чэпмен снова развеял надежды Ноулза, и они принялись обмениваться сердитыми письмами. С точки зрения аббата, Ноулз становился безрассудным, маниакальным, эксцентричным – настоящей занозой.

Чэпмен, избегавший встреч с Ноулзом, однажды написал ему: “Я не хочу сказать, что вы дурные люди, однако вам недостает монашеского призвания”. Принять такое было трудно: смутьяны полагали, что как раз аббатство отошло от первоначальных устремлений святого Бенедикта. Интриги продолжились. В августе 1933 года Чэпмен обвинил Ноулза в нарушении порядка и непослушании и назвал своего подчиненного “центром урагана… Ненадежным и непослушным субъектом, который вводит в заблуждение молодых монахов… Соперником, которого следует сокрушить”[25].

Все “радикалы” были на несколько лет моложе Ноулза, и трое из них принесли простые клятвы или временный обет. Не добившись действенной поддержки остальной братии, они прекратили борьбу и подчинились воле аббата. Ноулзу сообщили, что его отсылают в подчиненное Даунсайду приорство в Илинге, мелкобуржуазном районе на западе Лондона. В эту, по словам Ноулза, “беспечную обитель четвертого сорта” с четырнадцатью монахами, отправился беспокойный священник.

Ноулз все же не угомонился и жаловался, что с ним обошлись несправедливо. В ноябре аббат Чэпмен умер. Ноулз, мастер портретных зарисовок, считал нового настоятеля Бруно Хикса “сухим, не располагающим к себе, ненадежным, изворотливым, как змея, и совершенно не заслуживающим доверия”. Хикс посоветовал Ноулзу обратиться в Рим, в конгрегацию, ведающую делами монашеских орденов. Так тот и сделал. В июне 1934 года его прошение отклонили, и Пий XI, по словам Ноулза, дал “ответ довольно бессодержательный”. Ноулз пришел в ярость: “Примас показал себя не дубом, а ивой”. С тех пор он в основном перестал участвовать в жизни приорства, сведя к минимуму свои церковные и учительские обязанности, в трапезной, если с ним не заговаривали, не говорил и избегал посетителей. Эти шесть лет Ноулз провел в основном в Британском музее и Лондонской библиотеке, погрузившись в работу. Однажды вечером (шел 1939 год) сорокатрехлетний Ноулз взял минимум одежды, Новый Завет на греческом, осеннюю четверть своего бревиария – и исчез.

В аббатстве об этом узнали несколько недель спустя. Примерно четырьмя годами ранее Бенедикт Кейперс, настоятель Илинга, попросил Ноулза встретиться со студентом-медиком, искавшим духовного наставления. Как рассказывает Ноулз, однажды вечером после ужина “мне передали, что в приемной меня ждут. Войдя, я увидел даму лет тридцати, в короткой шубе, черной юбке и шляпке, с приглаженными, будто коротко остриженными, волосами. Она говорила тихим голосом, на безупречном английском, хотя произношение ее было слегка необычным”.

Элизабет Корнеруп оказалась психиатром-практикантом (позднее работала в престижной Тейвистокской клинике) и обратившейся в католичество лютеранкой из Скандинавии. У датчанки, родившейся в сочельник 1901 года, были непослушные светлые мягкие волосы, она носила очки, заикалась и была дурнушкой. Тем не менее в Дании ей несколько раз предлагали руку и сердце, да и в Лондоне тоже. Ноулз описывал ее так:

На первый взгляд Элизабет не обладала яркой внешностью. Никто… не нашел бы ее особенно привлекательной, тем более “хорошенькой” (даже тридцати с небольшим лет, в то время, когда мы познакомились). Ее лицо, особенно впоследствии, бывало необыкновенно подвижным. Она всегда была бледной, и когда уставала или ей нездоровилось, она могла выглядеть соответственно своему возрасту, и по временам ее лицо во сне имело безжизненный, землистый оттенок.

Этой женщиной он почти сразу стал одержим. Он видел в ней “прекрасную душу” и “святую”. Кроме того, Элизабет была истово верующей, блюла обет безбрачия и даже собиралась уехать в Индию в качестве монахини-миссионерки. Она проводила долгие часы в молитве, чаще всего ночью, а когда ей было двадцать с небольшим лет, стала носить с собой, не имея на то позволения, освященную облатку. Элизабет собиралась прожить несколько месяцев без еды и питья (как рассказывают, в позднем Средневековье некоторые святые женщины, виртуозы воздержания, целые недели жили лишь причастием), но по понятным причинам эта попытка провалилась, и она наполовину превратилась в калеку. Элизабет ежедневно исповедовалась. Церковь относилась к этой радикальной практике с таким неодобрением, что ей каждый день недели приходилось искать нового исповедника: иезуита, редемпториста, пассиониста, приходского священника – все равно кого. Не станет ли его высокопреподобие Дэвид ее исповедником? Однако тем вечером она заявила на исповеди, что… ей не в чем каяться! Ноулз задумался, не “притворщица ли, не эгоистичная невротичка” ли посетительница, но “принял ее… и за сорок лет, прошедших с того дня, ни разу не пожалел о своем решении и не усомнился в его правильности”.

В то время Корнеруп жила в крошечной квартирке в Пимлико, чуть южнее вокзала Виктория. Она завела обширную частную практику и продолжала работать ассистентом патолога в двух лондонских больницах. Ноулз начал ежедневно писать ей, звонить (иногда дважды в день) и часто навещать. Время они проводили в совместной молчаливой молитве. Братия в Илинге ничего об этом не знала, полагая, что его высокопреподобие Дэвид отлучается в библиотеку:

Я хорошо понимал трудность того положения, в котором оказался бы, если бы меня спросили. Я совершенно понимал, что для священника означало почти ежедневно являться надолго в комнату, а позднее в дом женщины незамужней, тогда молодой. Но я знал и то, что сделать это мне велел духовный, священнический долг.

К 1937 году Корнеруп переехала в квартиру побольше, на Глостер-стрит (также в Пимлико), и с упорством взялась изгонять жившую этажом ниже женщину средних лет. 28 августа 1939 года она попросила Ноулза переехать к ней. “Я приеду, – ответил он. – У меня в голове промелькнула шекспировская строка: «В делах людей прилив есть и отлив»[26], и я испытал глубокую радость, что я принял это за прилив”. Он и “сестра Бриджит” не разлучались до конца его жизни. (Корнеруп умерла еще год спустя[27].) Ноулз решил, что его, священника, первый долг – оберегать Корнеруп[28]. Она же увидела свою миссию в помощи ему во всех начинаниях. “Ее жизнь, – писал он, – придала цель моей”. Она была “демонстрацией, чудом со всеми хрестоматийными признаками святости” и даже “напоминала Господа нашего”.

Ноулз по совету Корнеруп оборвал внешние связи, в том числе с Даунсайдом. В 1936 году Бруно Хикс сложил с себя обязанности аббата (возможно, он испытал нервный срыв; Хикс был гомосексуалом, а власти в те времена преследовали гомосексуалов в уголовном порядке). Его сменил давний директор монастырской школы Сигиберт Трэффорд, который, несмотря на споры в общине, всегда относился к Ноулзу с симпатией и даже считал его возможным преемником. Трэффорд (понуждаемый Римом, который стремился избежать скандала) несколько раз навестил Ноулза в Лондоне, но разговора не удостоился.

В течение двух лет после бегства все адресованные Ноулзу сообщения проходили через руки Корнеруп, уверявшей, что тот страдает от умеренной шизофрении и нуждается в предельно осторожном обращении (“Элизабет решила, что лучшим выходом для нас сейчас будет добиться впечатления, что у меня случился срыв”). Так Ноулз мог оставаться там, где хотел, и при этом не лишиться сана. В любом случае нет убедительных доказательств, что он вообще был психически болен. Эдриен Мори считал, что “если бы она не забрала его, он закончил бы в психиатрической лечебнице”. Однажды, когда Трэффорд явился на Глостер-стрит, приведя с собой доктора Брэдли, старого даунсайдского врача, Корнеруп пригрозила вызвать полицию. В итоге Ноулз согласился, чтобы его осмотрели два психиатра. Первый задавал вопросы, “намекая, что Элизабет завоевала мое доверие мелкими подачками полового свойства”. Второй посоветовал электрошоковую терапию. “В этом был курьезный элемент, – заявлял Ноулз, – что, по‐моему, мы оба признавали”. И еще в большей мере – элемент притворства: уже в 1939 году пара наводила справки об условиях заключения брака – на тот случай, если Корнеруп, иностранке, будет угрожать депортация. Много лет спустя, когда она попадет в больницу и ей потребуется серьезная операция, Ноулз, изображая супруга, будет ночевать в ее палате, а в период их жизни в южном Лондоне соседи знали пару как мистера и миссис Ноулз[29]. Никто вполне не понимал истинной природы их отношений[30]. В Даунсайде хранятся письма от Ноулза в Ватикан, в которых он упоминает, что физически не способен к плотской связи.

Началась Вторая мировая война. При Трэффорде в монастыре бывшему блестящему члену общины глубоко сочувствовали, и все же проблема сохранялась. Согласно каноническому праву, поступки Ноулза автоматически влекли расстрижение и, следовательно, отлучение, а это, кроме прочего, предполагало, что ему нельзя служить обедню. Ноулз наотрез отказался принять это наказание и настаивал, что с ним обошлись несправедливо. Когда аббат Трэффорд, стремившийся к компромиссу, в письме спросил, не согласится ли Ноулз с эксклаустрацией (когда монаху позволяется определенное время жить вне монастыря, обычно для того, чтобы решить, не уйти ли окончательно) или останется членом общины с позволением жить в миру, он получил ответ: “Даунсайд нарушает и дух, и букву устава [ордена], а более того – евангельское учение, на котором он основывается… Поистине, я не могу просить прощения за проступки, вину за которые я не сознаю”. Около 1944 года ему снова позволили служить обедню, но с условием, чтобы ежегодно он ненадолго приезжал в Даунсайд. Ноулз отказался – и впредь отвергал компромиссы.

У проблемы имелся и другой аспект. Это период, несмотря на потрясения и огромное напряжение, оказался для Ноулза исключительно плодотворным. В июне 1940 года он опубликовал “Монашеский орден в Англии. История его развития от святого Дунстана до Латеранского (IV) собора, с 940 по 1216 год”. Оплатить набор книги (примерно 600 страниц; Ноулзу даже пришлось выбросить из рукописи 100 страниц из‐за дефицита бумаги в военное время) было нелегко, и Ноулз согласился на долю прибыли вместо гонорара. Издательство Кембриджского университета, по‐видимому, мало рассчитывало на успех, поскольку напечатало всего полтысячи экземпляров (и назначило цену в 45 шиллингов, хотя отец Ноулза внес 200 фунтов – около 6000 долларов в нынешних ценах – в счет расходов на производство), после чего рассыпало набор[31].

Несмотря на столь скромное начало, книгу сочли шедевром. Даунсайд оказался в очень трудном положении. Да и могло ли аббатство признать, что “великий знаток средневекового католичества”, одной-единственной работой ожививший историю монашества в Англии, – это беглый монах, отступник? Так началась карьера Дэвида Ноулза, прославленного историка-медиевиста.

“Монашеский орден в Англии” стал первой из четырех посвященных этой теме книг Ноулза. Эта работа с талантливо выстроенным сюжетом повествует о том, как в Англии развивалось монашество со времен нормандского завоевания и до XIII века, и написана языком восхитительно ясным, с обилием литературных аллюзий, напоминающим Маколея и Тревельяна (двое из кумиров Ноулза)[32]. Глубина и широта его изысканий впечатляют и теперь, а легкость и ясность его стиля десятилетиями вынуждала рецензентов прибегать к преувеличенным выражениям. Вот характерный пример: “Если бы Цицерон писал о монашестве, он едва ли справился бы с большим изяществом”[33]. Другие хвалили “писательский дар” и “спокойный юмор” автора.

Нашлись и критики. В век марксизма Ноулз проявлял мало интереса к экономике и лишь однажды, на странице 105, упоминает о денежном выражении стоимости (впрочем, в работе 1952 года “Монастыри с воздуха” он демонстрирует глубокое понимание экономических вопросов). Ноулз мог проявлять и наивность, и в некоторых случаях он полагается на средневековые тексты, впоследствии признанные подделками. Временами он демонстрирует антисемитизм, свойственный его классу и эпохе, а также предубеждение против меньших монашеских и миссионерских объединений и очень мало говорит о женской религиозности, поскольку не видит ни единого достойного изучения “благочестивого или яркого женского персонажа”. Отсюда – искажение картины и, как правило, пренебрежение Ноулзом цистерцианцами, августинианцами и нищенствующими орденами, в том числе францисканцами и доминиканцами. Ноулз высокомерен, местами демонстрирует самодовольство. В одном месте он подражает Фукидиду, а в другом приводит цитаты на европейских языках.

Отчасти работы Ноулза явились ответом на уже вышедшие из печати три (из четырех) тома “Пяти веков религии” его современника-новатора Дж. Г. Колтона. Этот последний (англиканский дьякон, утративший веру и ставший директором средней школы, а после вернувшийся в Кембридж) до прихода Ноулза считался крупнейшим в мире знатоком средневекового английского монашества. Ноулз же, считавший, что Колтон “мало что понимал в католической духовности”, унизил его, сославшись на него всего однажды, причем в примечании (в издании 1929 года) отметил, что историю монашества в Англии еще предстоит написать и что это подвигло к работе его самого.

Большая доля напечатанного о средневековой религиозной практике опирается на заложенный Ноулзом фундамент. Все 1930‐е годы читателям приходилось довольствоваться откровенно антикатолической интерпретацией Колтона. Иной взгляд на монашество содержался в трудах европейских ученых, но на аглийский язык их переводили с задержкой. То, что сделал Ноулз, показалось дерзким – и новым. Историков возмутило введение в историю христианских постулатов, однако именно это сделало проект Ноулза уникальным. Морис Каулинг, коллега из Питерхауса, так охарактеризовал заслуги Ноулза: “Он ближе всякого английского историка XX столетия подошел к обретению языка для включения в структуру крупного научного произведения концепций существования Бога, веры и вечной жизни… Это помещает его исторические книги в ряд самых интересных христианских работ, вышедших в этом веке в Англии”[34].

Это отнюдь не мало. Монастыри представляли собой ключевые центры средневековой жизни. К концу 1530‐х годов в Англии насчитывалось почти 900 церквей и монастырей, и около 12 тысяч мужчин и женщин состояло в орденах. К 1540 году, однако (после кампании Генриха VIII), все монастыри исчезли[35]. До 1880‐х католическая церковь почти не проявляла интереса к указанному периоду, и не существало адекватной работы об английском монашестве. Но Ноулз далеко не считал свой труд законченным. Первый том “Религиозных орденов в Англии” (о событиях 1216–1340 годов) вышел из печати в 1948 году, второй – в 1955 году (о 1340–1500 годах). Третий (и последний) солидный том с подзаголовком “Эпоха Тюдоров” (с 1485 по 1620 год – время возвращения в Англию бенедиктинцев) появился в 1959 году. Труд целиком занимает более 2000 страниц. Это грандиозное предприятие, охватывающее более шестисот лет не только религиозной, но и культурной истории страны. Позднее, в ходе эволюции профессии в сторону “научной” истории, Ноулз напомнил коллегам о привлекательности – и необходимости – ясного, избавленного от двусмысленностей, повествования. Кеннет Кларк, ведущий сериала Би-би-си “Цивилизация”, в 1977 году назвал “Религиозные ордена” “одним из исторических шедевров столетия”[36].

Ноулз показывает, что и великие авторы способны ингнорировать “объективную” историю, отбирая то, что соответствует их программе. Разрываясь между долгом историка и требованиями избранного им вероисповедания он излагал истину такой, какой видел: это была его истина. Ноулз пришел к исторической науке как читатель и, подобно всякому читателю, брал то, что было ему по вкусу. Норман Кантор, рассуждая о “Монашеском ордене в Англии” и первом томе “Религиозных орденов”, прямо заявляет:

Эти две книги написаны под воздействием отчаяния, гнева, жажды мести, изобретательности, ощущения личного призвания, и это делает их, одна глава за другой и особенно в дискуссии о религиозных лидерах и в целом о культурной и церковной среде, произведениями могучей страсти и воображения, которые мало с чем можно сравнить в литературе о Средних веках или истории католической церкви[37].

Недовольство Ноулза современниками-бенедиктинцами заметно не только в работе “Монашеский орден в Англии” (здесь целые параграфы можно отнести к индивидуальной или групповой биографии, причем каждый аббат или религиозный деятель удостоен желчной итоговой характеристики), но и во всех его исторических сочинениях. Ноулз сурово обходится с теми аббатами, которые, по его мнению, не сумели стать монахам настоящими духовными отцами или чей произвол приобретал такой масштаб, что подчиненным приходилось бросить им вызов. Чэпмен, старинный антагонист Ноулза, полагал, что благочестие ни в коем случае не может быть долгом – лишь целью. С точки же зрения Ноулза, выражаемой на бумаге и в поступках, монашеское призвание недвусмысленно предполагает обязательное стремление к благочестию. Он приводит слова Фомы Аквинского, считавшего, что Богу наиболее угодно такое рвение о душах, посредством которого человек “направляет собственную или чужую душу” к “созерцанию”, а не к “действию”. В эпилоге к заключительному тому Ноулз возвращается к теме благочестия:

Когда обитель или орден прекращает направлять своих сыновей к отказу от всего, что не есть Бог, и перестает являть им тяготы узкого пути, ведущего к подражанию Христу в Его любви, то он опускается до уровня чисто мирского установления, и, чем бы он ни занимался, их труды оказываются преходящи, а не посвящены вечности. Настоящий монах, в каком бы веке он ни жил, стремится не к переменам вокруг себя и не к перемене собственной суровой участи. Он устремлен к неизменному предвечному Богу и вверяет себя удерживающим его вечносущим рукам[38].

Но дело в том, что если бы даунсайдские аббаты не препятствовали Ноулзу основать общину в Австралии, Индии, Кении или на севере Англии, он не написал бы свои книги. Разногласия с Даунсайдом сделали его более динамичным, придали его мнениям цельность и твердость. Большая ирония есть в том, чтобы рассказывать о прошлом тогда, когда вы заложник и своего характера, и обстоятельств. Именно это случилось с Майклом Клайвом Ноулзом.

Отправившись в Илинг, в Даунсайд он вернулся лишь однажды – ради похорон Катберта Батлера в 1934 году. Но смерть Ноулза примирила его с аббатством, и его отпевали как монаха. Его похоронили, как настоящего бенедиктинца, в рясе.

Глава 1 История в младенчестве: Геродот или Фукидид?

Превращение простой регистрации преданий в науку истории не было изначально присуще греческому сознанию. Это было изобретением V века, и принадлежит оно именно Геродоту.

Р. Дж. Коллингвуд “Идея истории” (1946 г.)[39]
Уже изгой ФукидидЗнал все наборы словО демократии,И все тиранов пути,И прочий замшелый вздор,Рассчитанный на мертвецов.Он сумел рассказать,Как знания гонят прочь,Как входит в привычку больИ как смысл теряет закон.И все предстоит опять!
У. Х. Оден “1 сентября 1939 года” [40]

Даты жизни Геродота трудно определить с точностью. Он родился, вероятно, около 485 года до н. э. и дожил до 420‐х годов, поскольку упоминает о событиях Пелопоннесской войны (431–404 годы до н. э.). Геродот принадлежал к интеллектуальному слою, делавшему первые шаги в медицине и предававшемуся творческим размышлениям. Среди современников Геродота, старших и младших, были Эсхил (525–456 годы до н. э.), Аристофан (ок. 448 – ок. 380 года до н. э.), Еврипид (ок. 484 – ок. 408 года до н. э.), Пиндар (522 – ок. 443 года до н. э.), Платон (ок. 429–347 год до н. э.) и Софокл (496–406 годы до н. э.), сочинивший в его честь оду.

Сочинения предшественников Геродота представляют собой в основном сухие хроники – даже содержащие робкие попытки повествования, особенно о военных походах. Признаков идеи “истории” нет, но еврейские слова toledot (“родословие”) и divre hayyamin (“хроники”) указывают хотя бы на некоторый интерес к отслеживанию прошлого. Гомер (а лучше – Гомеры: “Илиада” и “Одиссея” – плоды трудов не одного человека) стал промежуточным пунктом на пути к историографии. Адам Николсон в книге “Почему для нас важен Гомер” объясняет: “Эпос, придуманный после запоминания и прежде истории, стоит на третьем месте в человеческом стремлении связать настоящее с прошлым. Эпос есть попытка распространить границы памяти до времени, охваченного историей”[41]. Николсон относит сочинение обеих поэм примерно к 1800 году до н. э., а их запись – примерно к 700 году до н. э.

Благодаря традиции изустной передачи, часто в стихах, греки кое‐что знали о своем прошлом. При этом случившееся более трех поколений назад они представляли себе смутно – если вообще помнили. Устная традиция, как правило, избегает не любимых аудиторией тем. В 492 году до н. э., когда Фриних, соперник Эсхила, поставил трагедию “Взятие Милета” о разрушении города персами, “все зрители залились слезами; Фриних же был присужден к уплате штрафа в тысячу драхм за то, что напомнил о несчастьях близких людей. Кроме того, афиняне постановили, чтобы никто не смел возобновлять постановку этой драмы” (6.21)[42]. Геродот, должно быть, знал, что поэты прошлого преимущественно тешили своих слушателей и поэтому зачастую все придумывали, хотя и отрицали это.

Гесиод (работал около 700 года до н. э.) из числа этих поэтов выдвинул идею ухудшения человеческой природы, что находит отражение в смене эпох. Гекатей Милетский (550–476 годы до н. э.), чьи поездки по Средиземноморью легли в основу составленного им “Землеописания”, – значительнейший предшественник Геродота. Среди иных заметных авторов назовем Гелланика Лесбосского (ок. 490–405 год до н. э.), который составил длинные параллельные описания, а не изложил историю одной династии, а также оставивших ценные исторические сочинения Филиста Сиракузского, Феопомпа Хиосского и Ксенофонта (все жили в IV веке до н. э.).

Эти историки совершили революцию. Между 2000 и 1200 годами до н. э. неизвестный народ, который мы теперь называем индо-хеттами, вторгся в Европу и Южную Азию, и одно из племен этих завоевателей основало ряд небольших поселений на берегах Средиземного и Черного морей. Когда представители этой гипердинамичной культуры вошли в контакт с представителями другой, в той же мере активной, возникло новое сознание. К этому периоду относится значительный прогресс в развитии абстрактного мышления, и отношение людей к прошлому изменилось. (Полезно в данном случае напомнить, что у инков – самой развитой из дописьменных культур – имелось четыре версии истории, от тайной до общедоступной, распространявшихся под строгим контролем имперских властей.)

Некоторые историки считают, что победа греков при Марафоне (490 до н. э.) во время первого персидского вторжения стала поворотной точкой и обозначила культурные различия Востока и Запада. Золотой век Греции, вероятно, совпал с изобилием. Это напоминает предшествовавший английской промышленной революции период, сопровождавшийся увеличением производства продуктов питания, расширением капитальных инвестиций и стремительным ростом населения. Но в истории к сопутствующему расцвету культуры это привело лишь однажды – в эпоху европейского Ренессанса. И хотя “история” отнюдь не необходимое следствие, некоторые открытия для развития цивилизации необходимы, и одно из них – ощущение прошлого.

Хотя литература родилась в Шумере (юг современного Ирака) около III тысячелетия до н. э., именно Геродот – автор старейшего из дошедших до нас прозаических сочинений объемом в книгу. Он написал первое на Западе отчетливо историческое в современном понимании сочинение, охватывающее недавнее прошлое людей, а не посвященное богам и героям (но ни в коем случае не избегая мифов и легенд; он, по‐видимому, согласился бы с Платоном, заявившим в “Государстве”, что миф есть “благородный вымысел”, который скрепляет государство[43]. Кроме того, Геродот первым описал события прошлого в их протяженности, рассуждал о том, как добыть сведения о прошлом, и первым размышлял о том, почему определенные события произошли прежде других. Наконец, он задавал вопросы[44]. Геродот – первый писатель-путешественник, журналист-расследователь и зарубежный корреспондент[45]. Он сообщает сведения из этнографии (она в жанровом отношении предшествует истории, поэтому их включение не должно нас удивлять), военной и региональной истории, поэзии, филологии, генеалогии, мифологии, антропологии, архитектуры, геологии, ботаники и зоологии, биографическую информацию. В то же время он (по характеристике Рышарда Капущинского из его “Путешествий с Геродотом”) – “типичный человек дорог… Он первый, кто открывает мультикультурную природу мира. Первый, кто убеждает, что каждая культура требует понимания и приятия. А для того, чтобы понять, ее надо сначала узнать”[46].

Первое впечатление даже от очень непродолжительного чтения Геродота таково: он собирает все, вызывающее интерес. О некоторых вещах Геродот судит, о других – просто повествует. Его подход можно охарактеризовать как opsis – “зрение”. (Отсюда слово, обычно ассоциируемое с детективными романами, – аутопсия, буквально – “видение собственными глазами”.) Многие из приводимых им сведений добыты греками, египтянами и финикийцами в путешествиях по Средиземноморью и за его пределами, но, по всей вероятности, Геродот и сам много ездил, причем не только по греческим государствам: он посетил Египет, Финикию (территория современных Ливана и Сирии), Вавилон (территория современного Ирака), Аравию, Фракию, земли нынешних Болгарии, Румынии, Украины, юга России и Грузии[47].

Большинство этих путешествий представляли собой опасные предприятия. Например, чтобы добраться до места, где теперь стоит Одесса, ему пришлось бы плыть вдоль западного и северного берегов Эгейского моря через Дарданеллы, Мраморное море и Босфор, вдоль западного побережья Черного моря и мимо устья Дуная. При попутном ветре и без приключений это заняло бы месяца три. И это всего одно из множества путешествий! В те времена самым могущественным из греческих городов были Афины (граждан здесь насчитывалось всего около 100 тысяч) и лежащая южнее Спарта (или Лакония, отсюда “лаконичность”: спартанцы славились немногословием. Когда около 338 года до н. э. Филипп II Македонский послал сказать им: “Сдавайтесь, потому что если я захвачу Спарту силой, то беспощадно уничтожу все население и сровняю город с землей!”, они ответили одним словом – “Если”).

Галикарнас (совр. Бодрум на юго-западном побережье Турции), родной город Геродота, находился на краю обширного тогда культурного пространства древнего Ближнего Востока. Эта греческая колония вместе с Лидией (занимавшей большую часть современной Западной Турции) около 545 года до н. э. была присоединена к Персидской державе. Коренными жителями-негреками Галикарнаса были карийцы. Оказавшись между двумя мирами, город отказался от тесных связей с соседями-дорийцами, помогал наладить греческую торговлю с Египтом и стал портом международного значения.

Из-за увлеченности дяди Геродота политическими интригами семья навлекла на себя неприятности, а сам Геродот (в возрасте примерно тридцати лет) был изгнан из Галикарнаса. Почти пять лет он путешествовал и около 447 года до н. э. явился в Афины уже с богатым запасом сведений о Восточном Средиземноморье. Геродот – необычный шаг – начинает изложение истории региона с нападения персов на город в 490 году до н. э., а после переходит к персидскому нашествию на Балканский полуостров десять лет спустя. Это определяющее событие его детства. Существует легенда, будто ребенком Геродот, стоя на причале в Галикарнасе, видел, как разбитый персидский флот возвращается от острова Саламин, и спросил у матери, из‐за чего они сражались.

В 499 году до н. э. карийцы вместе с прибрежными греческими городами восстали против персов. К тому времени Геродот уже отправился путешествовать. Его семья, одна из самых знатных и политически активных в городе, вполне могла иметь связи в землях, находившихся под владычеством персов, и это облегчало задачу Геродота. Xenía, греческое слово, обозначающее обязанность проявлять любезность по отношению к тем, кто оказался далеко от дома, чаще всего переводится как “гостеприимство”, которое создавало взаимоотношения между хозяином и гостем. Кроме того, Геродот (хотя свободно он владел лишь греческим языком) мог рассчитывать на институт проксении[48]. Проксены – своего рода консулы – по собственному почину или за плату принимали людей, приехавших из города, откуда были родом они сами. Наконец, в те времена нельзя было с уверенностью сказать, простой ли смертный перед тобой или бог, принявший человеческий облик. С чужеземцами лучше было не ссориться.

Возможно, Геродот начинал как мореплаватель и купец. Познания Геродота в географии намного превосходят познания его известных предшественников, его осведомленность о климате, топографии и природных богатствах выглядят как нечто само собой разумеющееся. До него едва ли кто‐то был по‐настоящему заинтересован в сохранении знаний о причинах недавних событий. Греческие государства не имели архивов. Не велось даже перечней должностных лиц, с помощью которых можно было бы восстановить хронологию. В Афинах, известных своей заботой о сохранении памяти, государственный архив появился лишь в конце V века до н. э.

Геродот желал как привить ощущение прошлого[49], так и оставить записи, но одновременно предоставил и полную свободу своему любопытству. В его книге, перечисляет современный биограф, присутствуют “выходящий за рамки дозволенного эротизм, секс, любовь, насилие, преступления, странные обычаи чужеземцев, воображаемые сцены в спальнях правителей, флешбэки, сны героев, политическая теория, философские споры, встречи с оракулами, размышления о географии, естественная история, короткие рассказы и греческие мифы”[50]. Геродот с присущим ему любопытством отмечает, что египтяне едят на улице, а естественные отправления совершают в домах, причем женщины мочатся стоя, а мужчины сидя (2.35), тогда как греки поступали наоборот[51]. Язык египтян, по Геродоту, “не похож ни на какой другой: они издают звуки, подобные писку летучих мышей” (4.183) Ему нравится рассказывать о всевозможных странностях, делать отступления (4.30). Аристофан высмеял начало сочинения Геродота[52] в духе Cherchez la femme, поскольку был явно под впечатлением от сексуальных обычаев, описанных галикарнасцем. О порядках ливийцев Геродот пишет: “Когда насамон женится в первый раз, то, по обычаю, молодая женщина должна в первую же ночь по очереди совокупляться со всеми гостями на свадьбе. Каждый гость, с которым она сходится, дает ей подарок, принесенный с собой из дома” (4.172). Женщины другого ливийского племени, гинданов, “носят множество кожаных колец на лодыжке, и, как говорят, вот почему: каждый раз после совокупления с мужчиной женщина надевает себе такое кольцо. Женщина, у которой наибольшее число колец, считается самой лучшей, так как у нее было больше всего любовников” (4.176). От его страсти к ярким деталям иногда дух захватывает: когда в 479–478 годах до н. э. афиняне вели затяжную осаду города Сеста у Геллеспонта, осажденные “дошли до последней крайности, так что варили и ели ремни от постелей” (9.118). Остается только догадываться, как Геродот об этом узнал.

В рассказе о походах Ксеркса – безжалостного и могущественного повелителя обширного Персидского царства, крупнейшего из всех, когда‐либо существовавших в истории, в то время – он обозревает огромное войско, которое тот собрал против греков:

Увидев, что весь Геллеспонт целиком покрыт кораблями и все побережье и абидосская равнина кишат людьми, Ксеркс возрадовался своему счастью, а затем пролил слезы (7.45).

Когда один из приближенных царя заметил это и осведомился о причине слез, Ксеркс ответил: “Конечно, мною овладевает сострадание, когда я думаю, сколь скоротечна жизнь человеческая, так как из всех этих людей никого уже через сто лет не будет в живых” (7.46). Персидский владыка не всегда проявлял сострадание. Геродот рассказывает, что всего через несколько недель Ксерксу пришлось спешно отступить. Его кораблю угрожает шторм:

По рассказам, когда буря стала все усиливаться, царя объял страх (корабль был переполнен, так как на палубе находилось много персов из Ксерксовой свиты). Ксеркс закричал кормчему, спрашивая, есть ли надежда на спасение. Кормчий отвечал: “Владыка! Нет спасения, если мы не избавимся от большинства людей на корабле”. Услышав эти слова, Ксеркс, как говорят, сказал: “Персы! Теперь вы можете показать свою любовь к царю! От вас зависит мое спасение!” Так он сказал, а персы пали к его ногам и затем стали бросаться в море. Тогда облегченный корабль благополучно прибыл в Азию. А Ксеркс, лишь только сошел на берег, говорят, сделал вот что. Он пожаловал кормчему золотой венец за спасение царской жизни и велел отрубить голову за то, что тот погубил столь много персов (8.118).

Несколько раз Геродот упоминает, что не верит этому и другим рассказам, но считает своим долгом их привести: они слишком хороши для того, чтобы ими пренебречь. Рассказывая о скотоводстве в Скифии, Геродот удивляется, “что по всей Элиде (этот мой рассказ ведь с самого начала допускает подобные отступления) не родятся мулы” (4.30). Изложив мощный сюжет, Геродот прибавляет, что “рассказ о возвращении Ксеркса, мне думается, вообще не заслуживает доверия, особенно в той его части, где речь идет о гибели персов” (8.119). Он попал в книгу потому, что показывал, как тиран соблюдал требование “справедливости”, и его идеологическое значение для автора перевешивает его вероятную историческую недостоверность. Приводить доказательства в обоснование подобных утверждений автору не требуется.

Геродот без оговорок приводит сообщение, что семя мужчин-эфиопов и индийцев “черное, под цвет их кожи” (3.101), и рассказывает о крылатых змеях, птицах фениксах и безголовых людях с глазами на груди (3.107, 2.173, 4.191). При этом он не верит в существование племени одноглазых людей (3.117). Мы читаем об индийских “муравьях величиной почти с собаку, но меньше лисицы”, которые добывают золотой песок (3.102), о том, что египтяне почитают “больше всех животных” коров (в отличие от греков, употребляющих в пищу говядину), и поэтому “ни один египтянин или египтянка не станет целовать эллина в уста” (2.41), а также о том, что “нигде не встретишь так мало лысых, как в Египте” (3.12). Ливийцы в случае судорог у ребенка “окропляют его козлиной мочой”. “Впрочем, я передаю только рассказы самих ливийцев”, – оговаривает Геродот (4.187). Он знал, что читателя-грека привлечет необычное, исключительное, парадоксальное. И он умеет рассмешить. Так, описывая обычаи персов, Геродот рассказывает: “За вином они обычно обсуждают самые важные дела. Решение, принятое на таком совещании, на следующий день хозяин дома, где они находятся, еще раз предлагает [на утверждение] гостям уже в трезвом виде. Если они и трезвыми одобряют это решение, то выполняют. И наоборот: решение, принятое трезвыми, они еще раз обсуждают во хмелю” (1.133). (Хемингуэй советовал литераторам делать то же самое. Эти люди поладили бы.) Кроме того, у Геродота дар сочинять афоризмы: “В мирное время сыновья погребают отцов, а на войне отцы – сыновей” (1.87). (При этом на войне он никогда не был.) “Богатый, но несчастливый человек имеет лишь два преимущества перед счастливцем умеренного достатка, а этот последний превосходит его во многом” (1.32). “Самая тяжелая мука на свете для человека – многое понимать и не иметь силы [бороться с судьбой]” (9.16). Джон Гулд так заканчивает свою превосходную работу о Геродоте:

Самое стойкое впечатление от чтения этого повествования – веселость. Его порождает ощущение неистощимого любопытства и энергии Геродота. Он с неизменными восхищением и восторгом встречает человеческие фантазию и затеи удивительного рода в мире, который признает трагическим. Геродот смешит, но изображает опыт не комическим, а постоянно удивляющим и побудительным. Он оставляет вас довольными чтением, показывая людей реагирующими на страдания и несчастья энергично и изобретательно, непоколебимо и торжествующе[53].

Соглашусь с Гулдом: сочиняя эту главу, я всякий раз являлся к обеду с “Историей” и зачитывал жене два или три абзаца. Потом запас историй у Геродота иссяк, и жена почувствовала себя обделенной. Эту пустоту не удалось заполнить ни Фукидиду, ни Тациту, ни Титу Ливию.

Текст “Истории”, составляющий в английском переводе около 600 страниц (вдвое длиннее “Илиады”), разделен на девять книг (но сделал это не сам Геродот, а жившие позднее александрийские ученые). В первых четырех книгах речь в основном идет о расширении Персидского государства от воцарения Кира (550 год до н. э.) примерно до 500 года до н. э., но присутствует и несколько обширных фрагментов о персах, египетской истории и обычаях египтян. Далее Геродот излагает историю Афин с 560 года до н. э. Книги V и VI трактуют об Ионийском восстании (499–494 годы до н. э.) и походе персов, разбитых афинянами при Марафоне в 490 году до н. э. Но повествование простым не назовешь: Геродот часто делает отступления, чтобы рассказать о современном ему положении дел в греческих государствах. Последние три книги – это рассказ о походе Ксеркса, пятого “царя царей”, в Грецию и его неожиданном поражении[54].

Это событие и все, что к нему привело, дали Геродоту необходимый стимул для изысканий, которые стоят того, чтобы о них рассказать. Кроме того, он хорошо представлял себе, что значит быть эллином, и потому приписывает персам все презираемые греками качества.

В первом абзаце мы читаем:

Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов[55], так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом (1.3).

Текст Геродота предназначался для публичной декламации. Буквально он начинается с утверждения, что здесь Геродот “представил” собранные им сведения. Прежде поэты выступали передатчиками человеческого опыта, и Гомер в своих поэмах лишь однажды смутно упоминает о письме. Ко времени Геродота, однако, сочинение прозы уже не считалось второсортным занятием, и риторы занялись выработкой принципов наилучшего выражения мыслей новыми средствами. Хотя, наверное, запомнить тысячу стихотворных строк легче, чем сто прозаических[56], с тех пор как стало возможным носить с собой свитки, способность создавать длинные повествовательные тексты оказалась очевидным преимуществом, а старые приемы больше не годились для удержания в голове более сложных размышлений, которые теперь занимали людей[57].

Геродот рос, пользуясь интеллектуальными связями с расположенным неподалеку Милетом – признанным очагом культуры, и пересказ в прозе был ему хорошо знаком. Что касается существительного “история”, то в Ионии, где вырос Геродот, оно имело скептический оттенок. Сам он предпочитал для определения своего занятия слова “исследовать” и “узнавать”, после чего новое значение слова поглотило первоначальное[58]. Вероятно, из‐за того что histor у Гомера – это “мудрый судья”[59], который выдает свое мнение, основанное на фактах, полученных из расследования, historie стала общим понятием. Геродот употребляет его двадцать три раза.