Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Выдающийся востоковед, арабист, исламовед, академик Российской академии наук Игнатий Юлианович Крачковский оставил богатейшее творческое наследие. Его перу принадлежат более 500 печатных трудов, десятки неопубликованных рукописей, научных докладов и лекций. Книга «Над арабскими рукописями» дает нам уникальную возможность узнать больше о жизни, работе и научных открытиях этого талантливого ученого. Я прошу не смотреть на эту книжку, как на личные мемуары автора. Я писал воспоминания не о самом себе, а об арабских рукописях, которые сыграли большую роль в моей жизни, которые мне посчастливилось найти или которые через мои руки вошли в научный мир. Рукописи часто влекли воспоминания о разных библиотеках, где они хранились, о людях, которые были с ними связаны, и, конечно, о самом себе. Но не все это было основным. Мне прежде всего хотелось показать, что переживает ученый в своей работе над рукописями, немного приоткрыть те чувства, которые его волнуют и о которых он никогда не говорит в своих специальных трудах, излагая добытые научные выводы. Может быть, в моем рассказе увидят слишком много сентиментальности и романтизма, но я не боюсь этого упрека: так я переживал свою работу и так о ней вспоминаю. И. Ю. Крачковский
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 287
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Аннотация
И. Ю. Крачковский НАД АРАБСКИМИ РУКОПИСЯМИ
Предисловие
Прелюдия
I. В РУКОПИСНОМ ОТДЕЛЕ
Пролог (1901)
1. Старый апокриф (1906)
2. Переводчик Крылова (1922)
3. Современник Хулагу (1911)
4. „Заложник двойной тюрьмы“ (1912)
5. Из Сицилии через Персию в Петербург (1929)
Эпилог (1941)
II. ИЗ СКИТАНИЙ ПО ВОСТОКУ
1. Книги и люди (1908–1910)
2. Грамматический трактат или антирелигиозный памфлет? (1910–1912)
3. Ненаписанная диссертация (1910)
4. Рукописи двух патриархов или сбывшееся предсказание (1900–1927)
III. АРАБСКИЕ ПИСАТЕЛИ И РУССКИЙ АРАБИСТ
1. „Философ долины Френки“ (1910–1940)
2. Каирский аристократ — „феллах“
3. Полтавский семинарист
IV. В АЗИАТСКОМ МУЗЕЕ
1. Введение к легенде (1903–1934)
2. Единственная рукопись и ученые „дванадесять язык“
3. Современник первого крестового похода (1919–1921)
4. Лоцман Васко да Гамы
V. В УНИВЕРСИТЕТСКОЙ БИБЛИОТЕКЕ
1. Библиотекари и библиотека (1907–1930)
2. Впервые оппонентом на диссертации (1914)
3. От Каира до Волкова кладбища в Петербурге (1916–1930)
4. Аль-Андалус и Ленинград (1906–1942)
VI. НА ЛОВЦА И ЗВЕРЬ БЕЖИТ
1. Бронзовые таблички из страны царицы Савской (1930)
2. Письмо из Согдианы (1934)
3. Куфический Коран и „бабушка-арабка“ (1936)
4. Пристав при Шамиле в Калуге (1928–1941)
VII. ТЕНИ ПРЕДКОВ
1. Мученик арабской литературы (1910)
2. „Тихий“ Гиргас (1901–1941)
3. Полвека над одной рукописью (1903–1938)
ФИНАЛ
Requiem aeternam… (1943)
Приложение
„Обязательность необязательного“
Примечания
Объяснение слов
Cover
Выдающийся востоковед, арабист, исламовед, академик Российской академии наук Игнатий Юлианович Крачковский (1883–1951), оставил богатейшее творческое наследие. Его перу принадлежат более 500 печатных трудов, десятки неопубликованных рукописей, научных докладов и лекций. Книга «Над арабскими рукописями» дает нам уникальную возможность узнать больше о жизни, работе и научных открытиях этого талантливого ученого.
«Я прошу не смотреть на эту книжку, как на личные мемуары автора. Я писал воспоминания не о самом себе, а об арабских рукописях, которые сыграли большую роль в моей жизни, которые мне посчастливилось найти или которые через мои руки вошли в научный мир. Рукописи часто влекли воспоминания о разных библиотеках, где они хранились, о людях, которые были с ними связаны, и, конечно, о самом себе. Но не все это было основным. Мне прежде всего хотелось показать, что переживает ученый в своей работе над рукописями, немного приоткрыть те чувства, которые его волнуют и о которых он никогда не говорит в своих специальных трудах, излагая добытые научные выводы. Может быть, в моем рассказе увидят слишком много сентиментальности и романтизма, но я не боюсь этого упрека: так я переживал свою работу и так о ней вспоминаю.»
И. Ю. Крачковский
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
W W W . S O Y U Z . RU
___________________________________________________
КОРАН
Смысловой перевод
И. Ю. Крачковского
___________________________________________________
Теодор
Шумовский
«СВЕТ С ВОСТОКА»
читает
Александр Клюквин
___________________________________________________
КОРАН
Стихотворный перевод
Т. Шумовского
читает
Александр Клюквин
Судьба этой книжки оказалась счастливой: я писал ее в суровые годы войны, но свет она увидела в знаменательные дни мая 1945 г., когда вся страна с торжеством встретила победное завершение подвига военных лет. Тяга к мирному труду, к прерванной работе над величественным зданием нашей культуры почувствовалась особенно сильно, и книжку дружественно приветствовал даже тот, кто был в жизни далек от арабских рукописей, кто никогда раньше не думал о восточной филологии. Письма и отзывы за полгода показали, что необходимо второе издание, что в нашей ширящейся культуре для книжки нашлось место.
Второе издание я готовил уже не в эвакуации, а в своей библиотеке, среди старых друзей — рукописей и книг, переживших блокаду. Теперь я мог проверить даты, исправить неточности в цитатах, если погрешила моя память, внести ясность в отдельные детали.
Я дополнил книжку двумя циклами — третьим и седьмым, написанными в других условиях, сравнительно с первым изданием. Я чувствую, что по стилю они иногда не похожи на прежние: в одном из них, может быть, слишком много цитат, много документов, языком которых говорить о самом себе мне было легче, чем собственными словами. Мне захотелось, чтобы в книжке об арабских рукописях прозвучал голос наших друзей, которых и теперь много в арабских странах.
Я не боялся, что в циклах, слагавшихся в разное время, не выдержан хронологический порядок, нет полного единства в манере изложения или встречаются иногда повторения. Ведь жизнь среди рукописей так же многообразна, как среди людей, и нет нужды воспоминаниям об этом придавать строгую последовательность или внешнюю стройность. Каждая глава писалась отдельно и носит самостоятельный характер; если они дополняют одна другую или перекрещиваются нередко в деталях, за это не посетует тот, кто будет читать книжку по частям.
Я очень благодарен всем отозвавшимся добрым словом или пожеланием на дорогие для меня мысли. Частичным ответом на некоторые пожелания и явились два новых цикла. Меня не осудят за то, что я сохранил основной стержень: везде я исходил из воспоминаний о рукописях и книгах, везде я говорил только о тех людях, к которым на жизненном пути меня привели рукописи и книги, старые и новые, арабские и русские.
И. Крачковский, Ленинград, Декабрь 1945 г.
Я прошу не смотреть на эту книжку как на личные мемуары автора. Я писал воспоминания не о самом себе, а об арабских рукописях, которые сыграли большую роль в моей жизни, которые мне посчастливилось найти или которые через мои руки вошли в научный мир.
Рукописи часто влекли воспоминания о разных библиотеках, где они хранились, о людях, которые были с ними связаны, и, конечно, о самом себе. Но не все это было основным. Мне прежде всего хотелось показать, что переживает ученый в своей работе над рукописями, немного приоткрыть те чувства, которые его волнуют и о которых он никогда не говорит в своих специальных трудах, излагая добытые научные выводы. Мне хотелось рассказать о радостях и огорчениях кабинетной работы, про которые многие и не подозревают, считая ее скучной, сухой, оторванной от жизни.
Может быть, в моем рассказе увидят слишком много сентиментальности и романтизма, но я не боюсь этого упрека: так я переживал свою работу и так о ней вспоминаю.
В этой книжке я не стремился сознательно к популяризации науки; для меня не важно, если читатель не запомнит отдельные факты или имена, которые в ней названы. Но я ограничивался материалом только из близкой мне сферы, о многом я писал теперь впервые, о многом иначе, чем раньше; может быть поэтому в книжке встретится изредка что-нибудь новое и полезное для науки. Однако дело не в этом. Для меня важно другое. Я не скрываю, что хотел немного пропагандировать свою область, полным голосом заговорить про восточную филологию. По мере сил я старался показать, что в ней работают люди не только потому, что к этому влечет их субъективный, как думают некоторые, странный вкус, что к ней стремятся не только любители экзотики или уходящие от жизни отшельники. Вспоминая свои переживания над рукописями, я не мог не говорить о том, как малейшая деталь работы здесь связывается с широкими вопросами истории культуры, как все в конечном итоге вливается в мощное движение на пути к высоким идеалам человечества.
Вот что всегда наполняло мои думы, и мне хочется, чтобы эти мысли нашли доступ в умы и сердца тех, кто будет читать книжку.
1 августа 1943 г., Санаторий «Узкое»
(посвящается И.А. Бычкову)
Первый раз с трепетом и благоговением переступил я порог Публичной библиотеки в Петербурге в начале века, в 1901 году, студентом первого курса, еще полный живых впечатлений от давнего либерального романа Д.Л. Мордовцева „Знамения времени“, где так часто фигурирует Публичная библиотека с директором ее Бычковым. Если бы собрать все то, что написано о нашей библиотеке в одной только художественной литературе, получилась бы книга интересная и поучительная, ярко рисующая историю нашей общественной жизни, историю борьбы за свободу мысли, в картинах, полных иногда высокого пафоса, иногда глубокого трагизма.
И когда теперь, через сорок лет после первого ее посещения, я вхожу в серьезные залы Рукописного отдела, когда я вижу замечательную фигуру его хранителя, все с той же фамилией Бычкова, которую так хорошо знали еще наши отцы и деды, я каждый раз испытываю особый подъем, ощущаю всю важность вершимого здесь дела.
Ведь для нас — восточников — Рукописный отдел всегда был и остался редкой школой; сюда мы робко входили юными студентами, здесь создавались наши первые работы, и через десятки лет мы, уже поседев, все продолжали приходить сюда учиться со своими учениками и направляли сюда учеников своих учеников.
Среди этих высоких, немного суровых стен зародилось неисчислимое количество диссертаций, было сделано немало выдающихся научных открытий, когда вглядывавшийся в рукопись вдруг откидывался на спинку стула, а в мыслях у него уже оформлялась новая неожиданная идея, и он трепетно переживал великое счастье ученого — процесс научного творчества, который одинаково дорог и тому, кто стоит у реторты в лаборатории, и тому, кто вглядывается в строки рукописи на столе.
Все располагало здесь к работе и как-то сразу окутывало ее атмосферой. По временам даже трудно было поверить, что за стеной кипит шумная уличная жизнь; здесь тишина, как в хорошей лаборатории. Неустанно пишет „Нестор летописец“, застывший белой статуей, для которой здесь нашлось такое хорошее место. Тихо движется фигура верного хранителя рукописных сокровищ, всегда готового придти на помощь и советом, и справкой; тихо шелестят за столами страницы многовековых рукописей и книг. Медленно, шаг за шагом, строчка за строчкой творится научная работа, результаты которой выйдут далеко за эти высокие стены, попадут и на шумящие за ними улицы, в листах газет и журналов будут разнесены по всей стране, станут на полки среди книг Публичной библиотеки.
Проходят года, меняются поколения ученых, но работа здесь идет, не останавливаясь. И по-прежнему, как spiritus movens Рукописного отдела, тихо движется замечательная фигура хранителя, при жизни перешедшего уже в историю и легенду. Редкая юбилейная дата, как прожектором, неожиданно осветит пройденный путь и тогда ярко встает все то, что сделал Иван Афанасьевич и для своей страны, и для науки, и для всех ученых. Однако этот прожектор бросает лучи и на страницы нашей жизни и на листы тех рукописей, что оставили в ней неизгладимый след…
Совсем молодым магистрантом, только что кончившим университет, сижу я в Рукописном отделе.. Передо мной на столе пять листков пергамена — все, что осталось от большой когда-то рукописи. Но эти листки и теперь бесценны. „Из коллекции Тишендорфа“ — многозначительно прошептал Иван Афанасьевич, принеся их откуда-то из таинственных сокровищниц отдела. С особым чувством рассматриваю я их. „Писано в 272 году по годам арабов“ — стоит в конце:, рукопись на тысячу лет старше меня. Я вчитываюсь в этот апокриф, где Сатана беседует со Смертью; я понимаю, почему церковь не включила его в свой канон — слишком ярко отражены в нем человеческие чувства, не так, как подобает по уставу монахам. Подпись обстоятельна. „Писал этот список Авва Антоний багдадский в монастыре святого Саввы, а просил его написать Авва Исаак для горы Синая“. И сквозь эти строки, как живых, вижу я отшельников, точно сошедших со страниц апологов Лескова. Их разделяет пустыня, но она не может прервать дружеского обмена литературой; дикие бедуинские племена не в силах закрыть дорогу рукописи, и она совершает свой путь из Палестины на Синай.
И. А. Бычков (1858–1944)
Через год я сам бродил уже около Мертвого моря и ночевал в монастыре святого Саввы. Толпа образов окружила меня. Вспоминалась поэма Алексея Толстого „Иоанн Дамаскин“ — ведь здесь Дамаскин посадил пальму, и потомок ее, единственный в этой местности, и теперь осеняет небольшую площадку. Может быть под этой пальмой „Авва Антоний багдадский“ и писал в 885 году рукопись, конец которой, бережно хранит в 20-м столетии Рукописный отдел нашей библиотеки.
Странную рукопись вынес мне сегодня Иван Афанасьевич. Я все пытаюсь проникнуть в отношения арабов к покоренному населению завоеванных ими стран, хочу понять связи мусульман с христианами, объяснить распространение арабского языка в Сирии. В инвентаре я нашел упоминание неизвестного арабского евангелия и просил его достать, а он принес какой-то большой лист бумаги, едва уместившийся на столе. Развернув его, я с изумлением увидал два слова, выписанные арабскими буквами во весь лист бесчисленными пунктирными: линиями: „Александр Николаевич“. Я сперва остолбенел и, только вглядевшись, обнаружил, что принятое мною за пунктир — на самом деле мельчайшие строки арабского письма. В этих-то строчках в двух словах и оказался выписанным по-арабски весь текст евангелия. Но при чем тут „Александр Николаевич“? Когда из „Отчета“ Библиотеки я узнал, что рукопись поступила в 1868 году от Ризкаллаха Хассуна, мне все стало ясно, и ряд нитей потянулся к этой оригинальной фигуре каллиграфа и политика, поэта и авантюриста. Арабский националист, он, спасая свою жизнь, бежал из Турции через Кавказ в Россию, кажется не без содействия нашего дипломата в Константинополе генерала Богуславского, который был когда-то приставом при Шамиле в Калуге. Ряд лет Хассун провел в Петербурге, наивно пытаясь добиться, чтобы Александр II помог основать самостоятельное арабское государство. Для поднесения ему и была предназначена, очевидно, эта рукопись — искусный каллиграфический фокус.
Отчаявшись в своих попытках, Хассуи переселился в Англию, откуда ядовитыми сатирами и зажигательными листовками вел борьбу с турецким султаном и туркофильской партией среди арабов. Большим другом его стал тоже талантливый человек и тоже немного авантюрист, востоковед Пальмер, таинственно убитый бедуинами на Синае в 1882 году; за два года до этого также таинственно кончил свою жизнь в Англии и Хассун, как говорят, отравленный агентом турецкого султана.
Хассун был большой любитель и знаток литературы: каллиграфически переписанные им рукописи украшают и другие собрания, они попадаются и в Бейруте, и в Алеппо, и в Лондоне. России он отплатил за гостеприимство прочувствованными, хотя наивными стихами и очень оригинальным переводом нескольких басен Крылова на арабский язык.
Сегодня я уже думал, что Иван Афанасьевич ошибся и достал мне не ту рукопись, которую я просил.
Вчера неожиданно я наткнулся у Брокельмана в „Истории арабской литературы“ на упоминание, будто в Публичной библиотеке сохранились образцы каллиграфии знаменитого историка Алеппо Кемаль ад-дина. Мне стало стыдно: опять иностранец лучше знает, что у нас находится, а мы нигде даже об этом не говорили. А ведь Кемаль ад-дин был известен не только как историк или дипломат, но и каллиграф. Сам грозный Хулагу, разорив его родной Алеппо в 1260 году, соблазнял Кемаль ад-дина вернуться из Каира, куда он спасся, на высокий пост главного судьи в Сирии.
Понятно, что утром я торопливо шел в библиотеку, волнуясь и как-то не веря, что буду держать в руках автограф знаменитого человека эпохи великих монгольских завоеваний. Иван Афанасьевич, как всегда, быстро и несколько таинственно, вынес рукопись. Я с недоумением стал ее перелистывать. Передо мною был изящный альбом каллиграфических образцов, но гораздо более позднего времени XV-XVI века. С интересом я любовался замечательными упражнениями из Герата, Бухары, Самарканда; мне стало ясно, что я вижу памятник каллиграфического искусства знаменитой Гератской школы, где алеппскому историку XIII века места не было. Однако ошибки в ссылке тоже не было, а Иван Афанасьевич уже начинал волноваться, доказывая, что рукопись соответствует шифру. Тогда я внимательно принялся вглядываться в подписные образцы и быстро обнаружил, что среди них несколько раз фигурирует какой-то Кемаль ад-дин, но это, конечно, мог быть только тезка знаменитого историка. Как часто случается, и я поспешил заподозрить в ошибке старика Дорна с его каталогом, но, раскрыв книгу, сейчас же убедился, что он вовсе не сопоставлял этого каллиграфа с историком. Значит, ошибся сам Брокельман, а Иван Афанасьевич, как всегда, оказался прав. Я возвращался домой несколько разочарованный тем, что не увидел почерка знаменитого человека, но успокоившись, что мы не проглядели редкого автографа.
Позже судьба меня все-таки побаловала: в Лейденской библиотеке я обнаружил целую историческую рукопись, переписанную самим Кемаль ад-дином в Багдаде в феврале 1257 года, только за год до того, как „город мира“ был разорен Хулагу.
Все-таки старый Дорн, сказать правду, повинен во многих прегрешениях и немало фантазий насчет наших рукописей с его легкой руки из каталога пошло гулять по свету. Но, поминая его лихом, мы часто забываем, что он работал в то время, когда не было еще не только Брокельмана, но даже Хаджжи Халифа не был полностью напечатан. И кто знает, меньше ли грешим мы сами, имея даже таких предшественников… Кроме того, иногда недоразумения Дорна утешают нас тем, что позволяют делать маленькие открытия.
Лет тридцать назад я просматривал в Рукописном отделе один сборник небольших трактатов. Рукопись, хотя и поздняя — начала XVI века, действительно была хороша: небольшого продолговатого узенького формата, она походила по типу на альбом и была переписана в Египте изящно и аккуратно каким-то любителем, понимавшим толк в филологии. На последнем месте там стояли, по словам Дорна, извлечения из грамматических трактатов и посланий ат-Тибризия. Я пробегал их не особенно внимательно, зная автора как очень трудолюбивого, но довольно ординарного комментатора. Я с улыбкой вспоминал только, как после смерти ат-Тибризия в Багдаде, где он кончил свои дни профессором в славном Медресе ан-Низамийя, показывали громадный словарь, который он притащил в молодые годы на спине из Тавриза в Сирию, чтобы проштудировать его у знаменитого слепого поэта и ученого Абу-ль-Аля в Маарре около Алеппо. Словарь выглядел, точно его вытащили из воды: настолько он пострадал за долгий путь от пота на спине.
И вдруг, проглядывая последнее послание, я почувствовал что стиль его мало напоминает скучноватого ученого схолиаста, мне почудилась по адресу вельможного адресата какая-то ирония, закутанная эффектными риторическими фигурами и фразами наружного самоунижения. Внимание насторожилось; довольно было двух-трех справок, и я убедился, что передо мной не извлечение из посланий ат-Тибризия, как говорил Дорн, а оригинальное послание самого знаменитого слепца из Маарры, которое его ученик сохранил так же бережно, как принесенный на спине словарь. Оно сразу заиграло всеми красками острого насмешливого ума, и я уже улыбался над всесильным египетским везирем, который прослышал про чудаковатого поэта-филолога и пожелал удостоить его высокой чести, чего безуспешно добивались многие, пригласив к своему двору. Однако специальный гонец, отправленный к правителю Алеппо с приказом доставить слепого старика, вернулся только с извинительным посланием, которым я и наслаждался. Абу-ль-Аля писал в обычном для него тоне изящной, едва уловимой иронии, что он недостоин такого почета и лучше ему, „заложнику двойной тюрьмы“ — слепоты и одиночества — оставаться в своем добровольном заключении. Трудно теперь сказать, понял ли всемогущий везирь всю тонкость рассыпанной иронии, так как его едва ли не в том же году казнил владыка — фатымидский султан Египта.
Так недоразумение в каталоге Дорна лишний раз натолкнуло меня на давнего любимца Абу-ль-Аля, рукописи которого неожиданно доставляли мне радость на жизненном пути и в Каире и в Лейдене, сочинения которого сопровождали меня и на Черноморском побережье и даже тогда, когда других книг у меня не было.
В рукописи по хорошему обыкновению вклеен листок с предварительным ее описанием, которое давно составил бывший заведующий Восточным отделом библиотеки. Описание беспомощно; оно говорит только о том, что рукопись — какое-то географическое сочинение с картами странного вида, где упоминаются между прочим русы. И на этом же листке внизу вкось характерным ломаным почерком Виктора Романовича Розена карандашом приписано: „Да ведь это же Идриси!“ Так и чувствуется, что в этом лаконическом возгласе вылилось негодование на беспомощного автора аннотации, который не узнал такой выдающийся памятник. Рукопись и сама по себе интересна: в 90-х годах XIX века ее купил в Тегеране полковник Косаговский, возглавлявший недоброй памяти казачью бригаду, а начальник Генерального штаба, к которому она попала в руки, здраво рассудил, что лучшее место для нее в Публичной библиотеке, где ее бережно хранит Иван Афанасьевич.
Долог был ее путь, и как она очутилась в Иране — мы верно никогда не узнаем. Писана она прекрасным магрибинским североафриканским шрифтом с аккуратно вычерченными своеобразными картами — самым замечательным памятником европейской картографии XII века. Европейской — это не оговорка: ведь автор, аль-Идриси, потомок владетельных североафриканских эмиров, работал при дворе норманского короля Сицилии Рожера, собирал рассказы арабских, варяжских и славянских купцов — „гостей“, знал не только Птолемея, но и Оросия.
Рукопись наша, конечно, не автограф, но по времени могла быть копией с него; через много рук и в Африке, и в Азии, и в Европе она прошла, прежде чем найти успокоение на полке Рукописного отдела. А где ее первая половина, отставшая на этом пути, цела ли она, мы так и не знаем. Но рукописи иногда живучее, чем люди; может быть, и она когда-нибудь выплывет в неожиданном месте, а будущий Брокельман аккуратно занесет ее в свой реестр, но, вероятно, он не сразу догадается, где ее вторая половина…
… Они окружают меня. В бессонные ночи, в часы болезни, когда голова, охваченная лихорадочным жаром, не управляет мыслями, они толпятся вокруг меня, робко, точно с боязнью подвигаются ко мне. В их шелесте я различаю тихие голоса: „Ты не забыл нас? Ты не уйдешь от нас? Ты помнишь, как ты возвращал нас к жизни, как, вглядываясь в полустертые строки, ты медленно открывал их смысл, как в торопливой или вычурной приписке ты вдруг узнавал нашу историю и легкий холодок волнения пробегал у тебя по спине. Одно блеснувшее перед тобой имя давало нам место в былом и мы опять оживали уже навсегда, пролежав в земле или в забытых сундуках сотни лет“.
Они обступают меня со всех сторон — и желтоватые дорогие пергамены со строгим куфическим шрифтом или неторопливым письмом синайских монахов, и блестящие страницы вощеной бумаги роскошных экземпляров из библиотек мамлюкских султанов, и бедные, скромные, но бесценные автографы ученых, и торопливые записи их учеников, и уверенные, красивые, но холодно-бездушные почерки несхи профессиональных переписчиков. Одни листы чисты и свежи, как будто только что вышли из рук первых владельцев, другие обожжены и залиты водой, — следы бедствий, которые не щадили их, как не щадят они и людей. Точно страшные инвалиды, как мрачный укор людской жестокости, глядят рукописи, лишенные листов в начале и в конце; мне больно смотреть на зияющие рубцы их рваных ран.
Они все окружают меня и шепчут: „Ты не забыл нас? Ты придешь к нам? Мы ведь сторицей отплатили тебе за то, что ты вернул нас к жизни. Ты помнишь, как в часы обид и огорчений, усталости и забот ты приходил к нам и с наших страниц неслись к тебе голоса верных друзей, которые всегда с радостью тебя встречают, которых никто у тебя не отнимет, над которыми сама смерть не властна. Целые неведомые главы истории открывались тебе, толпы живых людей сходили на твоих глазах с наших листов…“.
Они шепчут, я вглядываюсь в них, узнаю и улыбаюсь им; страницы жизни своей и чужой встают перед моим взором, и ярких картин прошлого не скрывает больше туман веков,..
(Вместо введения)
Мрачно начинался для меня 1908 год. В январе умер мои учитель Виктор Романович Розен; при его жизни я не сознавал, как двухлетние занятия привязали меня к нему, а теперь неотступная мысль о его смерти целиком поглотила мои чувства. Мне казалось, что в науке и в жизни я сразу предоставлен самому себе. Не на меня одного угнетающе подействовала эта утрата: его старший ученик иранист В.А. Жуковский так и не оправился от нее до конца своих дней; мой предшественник А.Э. Шмидт на несколько лет впал в тяжелую депрессию, из которой трудно было его выводить. Мое настроение усиливала какая-то странная болезнь вроде коклюша: ее не могли определить врачи. По нескольку раз в сутки она заставляла меня задыхаться почти до потери сознания. И смолоду я не любил передвижений, но теперь видел, что надо как-то переменить жизнь, и стал с нетерпением ждать поездки на Восток, намеченной еще Розеном.
Как все это произойдет, я представлял себе очень смутно, и моя подготовка выражалась только в занятиях французским языком, в котором раньше у меня никогда не было практики. Попытался я запастись какими-нибудь полезными сведениями у нашего университетского лектора арабского языка, уроженца Триполи в Сирии, но и это оказалось тщетным; он только рассказал мне, как на привале варить кашу из пшеницы, а главным образом, по обычаю, издевался над своими земляками, удивляясь, что мне за охота ехать к ним и обрекать себя на съедение насекомым. После неудачных опытов подготовки к путешествию я все больше сторонился людей и моим единственным прибежищем опять становилась университетская библиотека, где я сидел теперь не только по утрам, но и по вечерам в те дни, когда она бывала открыта. Здесь я забывал все, одурманивая себя, запоем поглощая научную литературу по арабистике, которую мне по молодости хотелось охватить чуть ли не за три века.
Так, в каком-то мрачном полусне прошло полгода, и надо было ехать. Как я поеду, мне по-прежнему было неясно: я знал тогда одну только С.-Петербургско-Варшавскую железную дорогу, а из больших городов нигде не бывал, кроме Вильны и Петербурга. Однако мое подавленное состояние порождало какую-то апатию ко всему предстоящему.
Точно в дымке промелькнули Одесса, Константинополь, Смирна, и в июле я оказался в Бейруте. Разочарований было много, и прежде всего в самом себе. Хорошее сравнительно знание арабского литературного языка оказывалось мало полезным для разговорного, который я представлял себе только по некоторым фольклорным записям; на улице меня почти не понимали, а сам я понимал быструю арабскую речь с большим напряжением. Между тем, „заговорить“ мне было нужно, это ведь являлось одной из целей моей поездки. Следовало принять энергичные меры, и я решил на два месяца уехать в маленькое местечко на Ливане, где не мог слышать никакой другой речи, кроме арабской.
Новая природа и новые люди на первых порах захватили меня целиком, и книги, казалось, отошли на задний план. Я старался быть все время на людях для практики в языке. Общительные экспансивные ливанцы с любопытством смотрели на меня и везде радушно принимали необычного для них „москоби“, но мне самому при „нелюдимом“ характере давалось это трудно.
„Ты только покупаешь и ничего не продаешь“, — острили бойкие на язык мои новые друзья, — „только слушаешь, а не говоришь“. Переделать свою натуру не удавалось, и я опять начинал тосковать по книгам, с которыми чувствовал себя свободнее, чем с людьми. А книг было мало и я с большей тщательностью, чем они того заслуживали, рассматривал скудные остатки хорошей в былом библиотеки монастыря, где когда-то сумели основать одну из первых по времени арабских типографий. Я ловил всякое печатное слово; от доски до доски прочитывал эфемерные газетки, число которых росло не по дням, а по часам под влиянием только что происшедшего младотурецкого переворота. Местечко, как почти все поселки на Ливане, было связано благодаря эмигрантам с Америкой, и здесь по скудным еще образцам я впервые открыл существование „сиро-американской“ литературы, которую впоследствии пришлось открывать и для Европы. Все это меня живо захватывало, и книги опять вступили в борьбу с людьми. Говорить-то я научился, но „продавать“ по-прежнему не любил, предпочитая „покупать“.
Академик В. Р. Розен (1849–1908)
Две зимы, проведенные в Бейруте в полуфранцузском, полуарабском Университете св. Иосифа, как будто бы восстанавливали это равновесие между книгами и людьми, но сами встречавшиеся мне здесь люди были „книжными“, и с ними я сходился легче. Какие это были имена и среди европейцев и среди арабов! Блестящий историк, эффектный лектор Лямменс, бельгиец по происхождению; тонкий диалектолог француз Ронзевалль с громадным запасом юмора, но весь пронизанный каким-то внутренним страданием. А рядом, грузный, но подвижной, приветливый, вечно с корректурами своего журнала Шейхо, уроженец Мардина в верхней Месопотамии, насыщенный, как губка, арабской литературой, всегда с готовой статьей в ответ на обращенный к нему вопрос; его друг, серьезный миниатюрный дамаскинец Сальхани, тонкий знаток поэзии и „1001 ночи“, в 90 с лишним лет продолжавший текстологические изыскания над стихами своего любимца аль-Ахталя, друга молодости Иоанна Дамаскина.
Точно метеоры сравнительно с ними мелькали иногда заезжие ориенталисты с Запада — чудаковатый эпиграфист Марк Лидзбарскнй, направлявшийся в Пальмиру изучать надписи, — он побоялся езды верхом и вернулся обратно из Бейрута в Европу; насквозь американизованный, склонный немного к рекламе, семитолог Готтхейль; первым в Европе провидевший талант Марра бельгиец Петерс, большой поклонник Достоевского, читавший его в подлиннике. Только с ним, да еще с итальянцем Наллино, с которым я позже прожил месяц в Каире в пансионах, расположенных через улицу, у меня на долгие годы сохранилась переписка. Наллино я раньше считал специалистом по арабской астрономии; теперь он поразил меня широким знанием самых разнообразных областей литературы и большим мастерством своих лекций, которые ему приходилось читать по-арабски в Египетском университете.
Книжными людьми оказывались обыкновенно и арабы, с которыми сталкивал меня случай. Зейдан — романист, историк и журналист — стоял тогда в зените своей популярности, но не мог забыть про закрытую для него родину и был до слез растрогай, услыхав, что я говорю на родном ему сирийском наречии. Случайно я открыл восходившую звезду Рейхани: слава его, как лидера „сиро-американской школы“ новой литературы, была еще впереди, но необычный облик сразу заставлял чувствовать большой талант. Трудно было предугадать, что готовит судьба многим из тех, кого я встречал.. Из скромного учителя Константина Янни, поразившего меня в Химсе своей талантливой игрой в школьном спектакле, со временем вышел организатор авиации у шерифа, а затем и у короля Хиджаза Хусейна. Редактор маленькой дамасской газетки Мухаммед Курд Али стал после первой мировой войны президентом Арабской академии. Еще больше интересных людей проходило у меня перед глазами летом, когда я бросал Бейрут и скитался, то на Ливане, то в мрачных иудейских горах или мягких равнинах Галилеи. Деревенские учителя, провинциальные журналисты или корреспонденты газет, сельские врачи — все они меня встречали дружески; трудности языка давно уже были мною забыты, и беседы затягивались на часы после первой же встречи. Все они кипели и волновались, мечтали о национальном освобождении и в то же время дышали своей литературой, умилялись перед памятниками ее прошлого, которые продолжали для них жить.
Здесь у нас находился общий язык; иногда и я начинал „продавать“, неожиданно и незаметно для себя не только устно, но и в печати. Странный псевдоним „Русский скиталец“» изредка появлявшийся под арабскими стихотворениями в прозе в маленьком журнальчике в Хайфе, часто оказывался известным, а иногда к моему конфузу и разгаданным в самых неожиданных местах. И часто долгие беседы кончались горячей просьбой: „Оставайся с нами!“
Но так же все время меня звали книги, и они оказались сильнее. Богатая красочными людскими фигурами картина предстала предо мной на Востоке, но богатство рукописей захлестнуло меня, и я не мог уже очнуться. До того я знал только единичные списки, здесь меня встретили и сами шли мне в руки целые коллекции в сотни и тысячи номеров; я чувствовал себя маленьким мальчиком на берегу безбрежного моря и, как очарованный, не мог от них оторваться. Это было выше моих сил.
Шейхо первый ввел меня в тихую темноватую „Восточную библиотеку“ во втором этаже Университета св. Иосифа, созданную им. Каждую книжку он знал и сам когда-то давно выбрал для нее место на полке; каждая рукопись была приобретена им, и в каждой он бережно переложил листы сухими змеиными шкурками для предохранения от книжных червей. Каталоги и списки были, правда, только у него в голове и на всяких, ему одному понятных листочках. Печататься они начали значительно позже, уже после первой мировой войны, а частично даже после его смерти. И грустно было мне читать при описании некоторых, хорошо знакомых рукописей в конце лаконичную фразу: Disparu durant la guerre (исчезла во время войны). Современное варварство не пощадило и эту лучшую в Сирии по своему порядку коллекцию.
Чаще всего я бывал единственным читателем в Восточной библиотеке и мог проводить в ней любое время с восьми до восьми. Сам Шейхо торопливо пододвигал к столику маленькую деревянную скамеечку для ног, чтобы они не застывали на каменном, особенно холодном зимой полу, и предоставлял мне делать все, что угодно. Сам он чаще всего работал в своей скромной комнатке через коридор напротив библиотеки, сутками просиживая за бесконечными корректурами или писанием статей для своего аль-Машрика; изредка он торопливо, с неизбежным каламом за ухом, прибегал для какой-нибудь справки; иногда он появлялся с маленькой экскурсией или отдельными туристами из знатных арабов, чаще проезжих европейцев; он показывал им свои сокровища, попутно демонстрируя и меня, как „москоби“, знающего арабскую литературу. Посетители смотрели недоверчиво, нередко наивно меня экзаменовали.
Порядки в библиотеке были самые патриархальные: если я хотел взять какую-нибудь книгу домой, мне надо было только записать её самому в большой тетради, всегда лежавшей открытой на конторке. Две зимы провел я в этой библиотеке, упиваясь богатством самых разнообразных восточных изданий и тщательным подбором европейской литературы по арабистике. Немало материалов для своей диссертации об аль-Вава я извлек отсюда; немало сообщил мне сам Шейхо, в своих разнообразных поисках часто встречавший и моего поэта. Но рукописей стихотворений аль-Вава здесь не нашлось, и по следам их я поехал в Хедивскую, как она тогда называлась, библиотеку в Каире.
Это было учреждение уже совсем другого типа. Оно занимало второй этаж большого специально выстроенного здания европейского вида, хотя и в восточном стиле; в первом помещался не менее знаменитый Арабский музей. Из громадного вестибюля широкая лестница вела в выставочное помещение с витринами, где располагалась исключительная коллекция старинных коранов и хорошее собрание рукописей с миниатюрами. С той же площадки проходили и в большой читальный зал с рядом длинных столов. Посетителей было всегда довольно много, но половину их составляла учащаяся молодежь, а другую — профессиональные переписчики рукописей, сидевшие за двумя столами. Штат служащих был достаточно большой, конечно, исключительно из арабов. Директором, однако, по старой традиции библиотеки с ее основания до первой мировой войны всегда был немец, при мне известный ориенталист Б.Мориц, мало располагавший к себе, суховатый, средних лет человек в европейском костюме, но с неизменной феской, обязательным для иностранцев признаком государственной службы; он раз в день обходил все помещения.
Рукописи аль-Вава сейчас же нашлись и мне их выдали, посадив за стол с переписчиками, тоже в фесках. Выдали и особую постоянную конторку, в которой надо было держать рукопись в раскрытом виде, придавив тяжелым стеклом. Я погрузился в сличение ее с привезенными из Петербурга копиями и по обыкновению мало обращал внимания на окружающих. Раз за все время ко мне подошел Мориц с каким-то незначительным вопросом по-французски.
Через несколько дней работы мне показалось, что мое появление вызывает среди переписчиков за тем же столом словно беспокойство, но я не придал этому значения. Однако в ближайший раз, после моего прихода они о чем-то пошептались между собой, затем из их среды отделился, по-видимому, старший и подошел ко мне. Начав издалека, в длинной речи он стал излагать, что они люди бедные, живут только этим заработком, я же иностранец и могу найти себе другое занятие; они готовы предложить мне отступное, лишь бы я не отбивал у них хлеб. Я сначала не понял, в чем дело, а потом рассмеявшись, поспешил их успокоить и разъяснил, что работаю над рукописями для себя, не с целью заработка. С той поры между нами установились хорошие отношения. В большинстве это были все тихие, скромные люди пожилого возраста, обыкновенно без всякого образования, редко понимавшие то, что они переписывают; некоторые из них были большими любителями и по-своему знатоками каллиграфии, но уже не находили ей настоящего применения. Последние представители вымирающей профессии, они не могли конкурировать ни с типографским станком, ни с начинающими только что входить в употребление фотокопиями с рукописей. Через какой-нибудь десяток лет их, вероятно, окончательно подрезала быстро распространившаяся пишущая машинка с арабским шрифтом. Иногда и среди них попадались интересные люди: один, с которым мне часто приходилось возвращаться из библиотеки домой, оказался бабидом. Он познакомил меня с каирской общиной бабидов-бехаидов; во главе ее стоял тогда давний ашхабадский учитель нашего знатока бабизма капитана Туманского.
Вообще же в Хедивской библиотеке я чувствовал себя как-то неуютно. Она была в большом порядке, имела печатные каталоги, хотя составленные несколько примитивно, но доступные и в Европе. Однако вся обстановка казалась официальной и холодной: рукописи можно было получать только поодиночке, с точной ссылкой на каталог и, значит, на какие-нибудь неожиданности и „открытия“ рассчитывать не приходилось. О доступе непосредственно к местам хранения или о просмотре не попавших в каталог рукописей не могло быть и речи.
Персонал, довольно многолюдный и исполнительный, все же производил впечатление чиновников с малым интересом и пониманием хранимых ими сокровищ. Поэтому при всем богатстве Хедивской библиотеки она дала мне как-то сравнительно мало и „для души“ и для науки. Покончив со сличением заранее намеченных рукописей, я поспешил перебраться в библиотеку аль-Азхара, высшей мусульманской школы, основанной еще в X веке.
Здесь картина была совершенно иной. Количественно по своим рукописям библиотека не уступала Хедивской и в системе хранения стремилась всячески ей подражать, начиная с каталога и типа шифровки. Однако каталоги существовали только в рукописном виде и за пределами аль-Азхара нигде не были известны. Что ни строчка, здесь можно было натыкаться на совершенно никому неведомые перлы, и один беглый просмотр увлекал, как самый интересный авантюрный роман. Внутренняя жизнь рукописного отделения при его богатстве складывалась достаточно примитивно. Все рукописи помещались в одной старинной, приспособленной для этого „куббе“ — мавзолее, где находилась и канцелярия, куда в перерыв заходили иногда шейхи-профессора. Своеобразная архитектура плохо вязалась с обычными европейскими книжными шкафами, восточные диваны из подушек по стенкам — с шаблонными венскими стульями.