Занавес - Милан Кундера - E-Book

Занавес E-Book

Milan Kundera

0,0

Beschreibung

Милан Кундера, один из крупнейших писателей современности, вновь возвращается к осмыслению жанра, в котором работает всю жизнь: в литературно-философском эссе «Занавес» мы вместе с автором погружаемся во вселенную Романа. Глубинные закономерности романа, судьбы великих творений и творцов — Рабле, Сервантеса, Толстого, Пруста, Музиля, Кафки и многих других — раскрываются здесь тонко и с блеском, напоминая нам о том, зачем миру нужна художественная литература: она дает нам инструменты, чтобы разглядеть скрытое и научиться понимать неочевидное.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 168

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Содержание
Часть первая. Осознание преемственности
Осознание преемственности
История и ценность
Теория романа
Открытие прозы
Деспотизм story
В поисках настоящего времени
Различные значения слова «история»
Красота внезапной плотности жизни
Власть ничтожного
Красота смерти
Стыдно повторяться
Часть вторая. Die Weltliteratur
Максимум разнообразия на минимуме пространства
Безнадежное неравенство
Die Weltliteratur
Провинциализм малых
Провинциализм великих
Человек с Востока
Центральная Европа
Противоположные пути модернистского бунта
Моя большая плеяда
Китч и вульгарность
Антимодернистский модернизм
Часть третья. Проникнуть в душу вещей
Проникнуть в душу вещей
Неискоренимая ошибка
Ситуации
То, что может сказать только роман
Романы-размышления
Граница неправдоподобного больше не соблюдается
Эйнштейн и Карл Россман
Похвала анекдотам
История романа, увиденная из мастерской Гомбровича
Другой континент
Серебристый мост
Часть четвертая. Что такое романист?
Чтобы понять, надо сравнить
Поэт и романист
История одного обращения
Мягкий отблеск комического
Разорванная завеса
Слава
Убили мою Альбертину
Приговор Марселя Пруста
Нравственность сущности
Чтение долго. Жизнь коротка
Мальчик и его бабушка
Вердикт Сервантеса
Часть пятая. Эстетика и экзистенция
Эстетика и экзистенция
Действие
Агеласты
Юмор
Если трагическое покинуло нас
Дезертир
Трагическая цепь
Ад
Часть шестая. Разорванная завеса
Бедный Алонсо Кихада
Разорванная завеса
Разорванная завеса трагического
Фея
Падение в черную глубину шутки
Бюрократия по Штифтеру
Оскверненный мир зáмка и деревни
Экзистенциальный смысл обюрокраченного мира
Возрасты жизни, скрытые завесой
Свобода утренняя, свобода предзакатная
Часть седьмая. Роман, память, забвение
Амели
Забвение стирает, память преображает
Роман как утопия мира, не ведающего забвения
Композиция
Позабытое рождение
Незабываемое забвение
Забытая Европа
Роман как путешествие через века и континенты
Театр памяти
Осознание преемственности
Вечность

Milan KunderaLE RIDEAUCopyright © 2005, Milan KunderaAll rights reserved

All adaptations of the work for film, theatre,television and radio are strictly prohibited.

Любые адаптации произведения для кино, театра,телевидения и радио строго запрещены.

Перевод с французского Аллы Смирновой

Оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.

В оформлении обложки использован рисунок автора.

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

Кундера М.

Занавес : эссе / Милан Кундера ; пер. с фр. А. Смирновой. — М. : Колибри, Азбука-Аттикус, 2022.

ISBN 978-5-389-22247-2

16+

Милан Кундера, один из крупнейших писателей современности, вновь возвращается к осмыслению жанра, в котором работает всю жизнь: в литературно-философском эссе «Занавес» мы вместе с автором погружаемся во вселенную Романа. Глубинные закономерности романа, судьбы великих творений и творцов — Рабле, Сервантеса, Толстого, Пруста, Музиля, Кафки и многих других — раскрываются здесь тонко и с блеском, напоминая нам о том, зачем миру нужна художественная литература: она дает нам инструменты, чтобы разглядеть скрытое и научиться понимать неочевидное.

© А. Н. Смирнова, перевод, 2010

© Издание на русском языке, оформление.ООО «Издательская Группа„Азбука-Аттикус“», 2022Издательство КоЛибри®

Осознание преемственности

О моем отце-музыканте рассказывали такую историю. Он сидит где-то с друзьями, и тут из радио или из проигрывателя доносятся аккорды какой-то симфонии. Друзья, все музыканты или меломаны, немедленно узнают Девятую симфонию Бетховена. Они спрашивают у отца: «Что это за музыка?» Тот после долгого раздумья отвечает: «Похоже на Бетховена». Присутствующие едва сдерживают смех: мой отец не узнал Девятой симфонии! «Ты в этом уверен?» — «Да, — отвечает отец, — это Бет­ховен последнего периода». — «Откуда ты знаешь, что именно последнего?» И тогда отец обра­щает их внимание на один гармонический оборот, который молодой Бетховен просто не мог использовать.

Эта история, разумеется, всего-навсего чья-то злобная выдумка, но она прекрасно демонст­рирует, что такое осознание исторической преемственности — это один из признаков, благодаря которым можно отличить человека, принадлежащего к цивилизации, что является (или являлась) нашей цивилизацией. Все в наших глазах выглядело некой историей, представлялось в виде более или менее логической после­довательности событий, поступков, произведений. Во времена моей ранней юности я знал, без всяких усилий со своей стороны, точную хронологию произведений своих любимых авторов. Невозможно представить себе, что Апол­линер мог бы написать «Алкоголи» после «Кал­лиграмм», ибо в таком случае это был бы совершенно другой поэт, его творчество имело бы иной смысл! Я люблю каждое полотно Пикассо само по себе, но также и все творчество Пикассо, воспринимаемое мной как длинный путь, последовательность этапов которого я знаю наизусть. Знаменитые философские вопросы: откуда мы пришли? куда мы идем? — в искусстве имеют конкретный и четкий смысл и отнюдь не остаются без ответа.

История и ценность

Представим себе современного компози­тора, сочинившего сонату, которая по своей форме, гармониям, мелодиям была бы похожа на сонаты Бетховена. Представим даже, что эта соната оказалась так мастерски написана, что, принадлежи она и в самом деле Бетховену, могла бы числиться среди его шедевров. Однако, какой бы замечательной она ни была, подписанная современным композитором, она вызвала бы только смех. В лучшем случае ее автору аплодировали бы как виртуозу стили­зации.

Как?! Мы испытываем эстетическое наслаждение от сонаты Бетховена и не испытываем его от другой сонаты того же стиля и столь же чарующей, если она подписана одним из наших современников? Разве это не верх лицемерия? Выходит, восприятие красоты отнюдь не спонтанно, не зависит от наших чувств, а рассудочно и обусловлено знанием даты?

С этим ничего нельзя поделать: историческое сознание до такой степени неотделимо от нашего восприятия искусства, что этот анахронизм (произведение Бетховена, датированное сегодняшним днем) инстинктивно (то есть без всякого лицемерия) был бы воспринят как нелепый, фальшивый, неуместный — одним словом, чудовищный. Наше осознание преемственности настолько сильно, что учитывается при восприятии любого произведения искусства.

Ян Мукаржовский, основоположник эстетики структурализма, написал в Праге в 1932 го­ду: «Одно лишь допущение объективной эстетической ценности придает смысл исторической­ эволюции искусства». Иными словами, если эстетической ценности не существует, история искусств представляет собой лишь огромный склад произведений, хронологическая последо­вательность которых не имеет никакого смысла. И напротив, лишь в контексте исторической эволюции искусства эстетическая ценность ока­зывается ощутима.

Но о какой объективной эстетической ценности можно говорить, если каждая нация, каждый исторический период, каждая социальная группа имеет свои собственные вкусы? С социологической точки зрения история искус­ства не имеет смысла сама по себе, она является частью истории общества, точно так же как история костюма, погребальных или брачных ритуалов, спорта или праздников. Приблизительно так же рассматривается роман в статье из «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера. Автор статьи, шевалье де Жокур, признает за романом большой ареал распространения («его читают почти все»), нравственное влияние (по­рой полезное, порой вредное), но не отмечает никакой особой, присущей ему ценности; впрочем, он не упоминает почти никого из романи­стов, которыми мы сегодня восхищаемся: ни Рабле, ни Сервантеса, ни Кеведо, ни Гриммельс­гаузена, ни Дефо, ни Свифта, ни Смоллетта, ни Лесажа, ни аббата Прево; для шевалье де Жокура роман не является ни искусством, ни самостоятельной историей.

Рабле и Сервантес. То, что энциклопедист их не упомянул, ни в коей мере нельзя рассмат­ривать как нечто скандальное; Рабле мало заботило, является он романистом или нет, а Сер­вантес полагал, что пишет язвительный эпилог фантастической литературы предыдущей эпохи; ни тот ни другой не считали себя «основоположниками». И только лишь posteriori1, постепенно, в процессе практики искусства романа им был присвоен этот статус. Он был им присвоен не потому, что они первыми напи­сали романы (до Сервантеса было много других романистов), а потому, что их произве­де­ния лучше, чем другие, объясняли право на су­ществование этого нового повествовательного искусства; потому что они представляли для последователей первые крупные ценности романа; и только начиная с того момента, когда за романом стали признавать ценность, особую ценность, эстетическую ценность, романы в сво­ем поступательном развитии смогли предстать­ историей.

1 Впоследствии (лат.).

Теория романа

Филдинг был одним из первых романистов, способных осмыслить поэтику романа; каждая из восемнадцати частей «Тома Джонса» ­открывается главой, посвященной своего ро­да теории романа (легкой и занятной теории; именно так и теоретизирует писатель: ревниво оберегая собственный язык, избегая, как чумы, жаргона эрудитов).

Филдинг написал свой роман в 1749 году, то есть через два века после «Гаргантюа и Пантагрюэля», через полтора века после «Дон Кихота»; однако, хотя он и ссылается на Рабле и Сервантеса, роман для него всегда новое искусство, так что он сам себя называет основа­телем новой литературной области... Эта «новая область» до такой степени нова, что у нее еще нет названия! Точнее, по-английски у нее два названия: novel и romance, но Филдинг запрещает себе их употреблять, потому что в «но­вой области», едва открытой, уже появился «рой глупых и нелепых романов2(a swarm of foolish novels and monstrous romances)». Чтобы его не свалили в одну кучу с теми, кого он презирает, он тщательно избегает термина «роман» и обозначает это новое искусство формулой витиеватой, но замечательно точной: «прозаико-комико-эпическое сочинение»3(prosai-comi-epic writing).

Он пытается дать определение этому искусству, то есть определить его право на существование, установить пределы той реальности, которую он может освещать, исследовать, постигать: «заготовленная вами провизия является не чем иным, как человеческой природой»4. Банальность этого утверждения лишь кажется таковой; в романе можно было увидеть ис­тории очаровательные, поучительные, развле­кательные, но не больше; никто не стал бы им приписывать столь всеобъемлющую, то есть столь взыскательную, столь серьезную цель, как исследование «человеческой природы»; ни­кто не стал бы приписывать роману такие до­стоинства, как размышления о человеке как та­ковом.

В «Томе Джонсе» посреди повествования Филдинг внезапно останавливается, чтобы заявить, что один из персонажей приводит его в изумление; его поведение представляется ему «самой необъяснимой из всех нелепостей, какие только могли взбрести на ум удивительнейшего создания, называемого человеком»5; в самом деле, удивление перед тем, что «необъяснимо» в «этом странном создании, каковым является человек», является для Филдинга первой побудительной причиной для на­писания романа, основанием для того, чтобы его сочинить. «Сочинение» (по-английски, так же как и по-французски, invention) — ключевое слово для Филдинга; он ссылается на его латинское происхождение, inventio, что означает открытие, обнаружение (discovery, finding out); сочиняя свой роман, автор открывает до сих пор неизвестный, скрытый аспект «человеческой природы»; следовательно, сочинение романа — это акт познания, который Филдинг определяет как «способность быстро и глубоко проникать в истинную сущность всех предметов нашего ведения»6(a quick and sagacious penetration into the true essence of all the object of our contemplation). (Знаменательная фраза; наречие «быстро» — quick — дает понять, что речь идет об акте специфического познания, где интуиция играет основополагающую роль.)

А форма этого «прозаико-комико-эпиче­ского сочинения»? «Будучи основоположником новой литературной области, я обладаю полной свободой издавать законы, под юрисдикцию которых она подпадает», — заявляет Филдинг; он заранее защищает себя от всех норм, которые ему хотели бы навязать все эти «функционеры от литературы», каковыми являются для него критики; роман он определяет, и это представляется мне самым главным, по его праву на су­ществование (raison d’être) по области реальности, которую ему надлежит «открыть»; зато его форма подчеркивает свободу, которую человек не может ограничить и эволюция которой будет вечным сюрпризом.

2 Цит. по: Филдинг Г. История Тома Джонса, найде­ныша / Пер. А. Франковского. М.: Худож. лит., 1973. Т. 1, кн. 9, гл. 1.

3 Цит. по: Филдинг Г. Op. cit. Т. 1, кн. 5, гл. 1.

4 Цит. по: Филдинг Г. Op. cit. T. 1, кн. 1, гл. 1.

5 Цит. по: Филдинг Г. Op. cit. Т. 1, кн. 7, гл. 1.

6 Цит. по: Филдинг Г. Op. cit. Т. 1, кн. 9, гл. 1.

Открытие прозы

Вначале бедный Дон Кихот захотел возвыситься до легендарного персонажа странствую­щего рыцаря. За всю историю литературы толь­ко Сервантесу удалось прямо противоположное: он отправил легендарного персонажа вниз, в мир прозы. Слово «проза» означает не только непоэтический язык, оно также озна­ча­ет конкретное, повседневное, телесное свойство жизни. Сказать, что роман является искусством прозы, — отнюдь не банальность; данное слово определяет глубинный смысл этого искусства. Гомеру не приходила в голову мысль спрашивать себя, сохранили ли Ахилл и Аякс все свои зубы после многочисленных стычек. И напротив, для Дон Кихота и для Санчо зубы — предмет постоянной заботы: зубы болят, зубов не хватает. «Надобно тебе знать, Санчо, что... каждый зуб следует беречь пуще алмаза»7.

Но проза не только тягостная или вульгарная сторона жизни, это также красота, до сих пор недооцененная: например, красота скромных чувств, таких как несколько панибратское дружеское чувство, испытываемое Санчо к Дон Кихоту. А тот, в свою очередь, бранит его за болтливую развязность, ссылаясь на то, что ни в одной книге о рыцарях оруженосец не смеет говорить с хозяином таким тоном. Разумеется, не смеет: дружба Санчо — это одно из сервантесовских открытий новой прозаической красоты: «...всякий ребенок уверит его, что сейчас ночь, хотя бы это было в полдень, и вот за это простодушие я и люблю его больше жизни и, несмотря ни на какие его дурачества, при всем желании не могу от него уйти»8, — говорит Санчо.

Смерть Дон Кихота представляется тем более волнующей, что она прозаична, то есть лишена всякого пафоса. Он уже продиктовал свое завещание, затем в течение трех дней агонизирует в окружении любящих его людей, однако «это не мешало племяннице кушать, ключнице прикладываться к стаканчику, да и Санчо Панса себя не забывал: надобно признаться, что мысль о наследстве всегда умаляет и рассеивает ту невольную скорбь, которую вызывает в душе у наследников умирающий»9.

Дон Кихот объясняет Санчо, что Гомер и Вер­гилий «изображали и описывали своих персонажей не такими, каковы они были, а такими, каковыми они должны были бы быть, и тем самым указали грядущим поколениям на их доблести как на достойный подражания при­мер»10. Между тем сам Дон Кихот кто угодно, но только не пример для подражания. Персонажи романов не требуют, чтобы ими восхища­лись за их добродетели. Они требуют, что­бы их понимали, а это нечто совсем другое. Герои эпопей побеждают или, если оказываются побеждены сами, до последнего дыхания сохраняют свое величие. Дон Кихот побежден. И без всякого величия. Ибо все понятно сразу: человеческая жизнь как таковая есть поражение. Единственное, что остается нам перед ­лицом такого неизбежного поражения, име­нуемого жизнью, — это попытаться ее понять. В этом и есть право на существование искусства романа.

7 Цит. по: Сервантес М., де. Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский / Пер. Ю. Любимова. М.: Худож. лит., 1988. Ч. 1, гл. XVIII.

8 Цит. по: Сервантес М., де. Op. cit. Ч. 2, гл. VI.

9 Цит. по: Сервантес М., де. Op. cit. Гл. LXXIV.

10 Цит. по: Сервантес М., де. Op. cit. Ч. 1, гл. XXV.

Деспотизм story

Том Джонс — это найденыш; он живет в деревенском замке, где лорд Оллворти его содержит и воспитывает; молодой человек влюб­ляется в Софию, дочь богатого соседа, и, когда его любовь становится очевидной (в конце шес­той части), недруги клевещут на него с таким коварством, что разъяренный Оллворти прогоняет его; так начинаются его долгие скитания (вспомним композицию «плутовского» романа, где единственное действующее лицо, плут, переживает серию приключений и каждый раз встречает новых персонажей), и только ближе к концу (в семнадцатой и восемнадцатой час­тях) роман возвращается к главной интриге: после шквала удивительных разоблачений тайна происхождения Тома объясняется: он внебрачный сын любимой сестры Оллворти, умершей уже давно; герой торжествует и в самой последней главе романа женится на возлюб­ленной Софии.

Когда Филдинг провозглашает свою полнейшую свободу перед формой романа, он преж­де всего думает о своем отказе свести роман к той, обусловленной определенными причинами, последовательности действий, движений, слов, которую англичане называют «story» и которая якобы составляет смысл и сущность романа; в противовес абсолютной власти «sto­ry», он как раз отстаивает право прервать повествование «где захочет и когда захочет», введя собственные комментарии и размышления, иными словами, «отступления». Однако он то­же использует «story», как если бы она была единственно возможной основой, гарантирую­щей целостность композиции, связываю­щей на­чало и конец. Так, он заканчивает «Тома Джонса» (хотя, возможно, не без тайной ироничной усмешки) обязательным «хэппи-эндом», то есть свадьбой.

С этой точки зрения «Тристрам Шенди» ­Лоренса Стерна, написанный пятнадцатью ­годами спустя, оказывается радикальным и пол­ным разрушением «story». В то время как Филдинг, чтобы не задохнуться в длинном лабирин­те последовательности событий, широко распахивает окна для отступлений и эпизодов, Стерн полностью отказывается от «story»; его роман не что иное, как одно многократное отступление, один круговорот эпизодов, единство которых, осознанно хрупкое, до странности хрупкое, держится лишь за счет нескольких своеобразных персонажей и их микроскопических действий, ничтожность которых вызывает смех.

Стерна любят сравнивать с революционе­рами формы романа XX века, и совершенно справедливо, если не считать, что Стерн не был «проклятым поэтом»; его приветствовала широкая публика; свое знаменитое действо по разрушению романа он совершил улыбаясь, смеясь, веселясь. Впрочем, никто не ставил ему в упрек то, что он сложен или непонятен; если он чем и раздражал, так это своей легкостью, фривольностью, а еще более — шокирующей ничтожностью (insignifiance en italique) затронутых им тем.

Те, кто упрекал его в этой ничтожности, выбрали нужное слово. Но давайте вспомним, что говорил Филдинг: «Продукт, который мы предлагаем здесь нашему читателю, не что иное, как человеческая природа». Итак, действительно ли драматические события служат самым подходящим ключом для понимания «человеческой природы»? Может, напротив: они возвышаются, как барьер, который скрывает жизнь как таковую? Разве не ничтожность является одной из самых больших наших проблем? Разве не она наша судьба? А если да, подобная судьба — это наша удача или несчастье? Это наше унижение или, напротив, наше облегчение, наше спасение, наша идиллия, наше убежище?

Эти вопросы были неожиданны и провокационны. Именно формальная игра «Тристрама Шенди» и позволила их задать. В искусстве романа экзистенциальные открытия и изменение формы оказываются неразделимы.

В поисках настоящего времени

Дон Кихот умирал, однако «это не мешало племяннице кушать, ключнице прикладывать­ся к стаканчику, да и Санчо Панса себя не забывал»11. На какой-то короткий миг эта фраза приоткрывает завесу (занавес), что прикрывает прозу жизни. Но вдруг эту самую прозу хотят рассмотреть поближе? В подробностях? Секунду за секундой? Прекрасное расположение духа Санчо — каким образом оно прояв­ляется? Он болтлив? Разговаривает с обеими женщинами? О чем же? Пребывает все время возле постели хозяина?

По определению рассказчик повествует о том, что уже случилось. Но любое мелкое ­событие, едва только становится прошлым, те­ряет свою конкретность и оказывается видно лишь в контурах. Повествование есть воспо­минание, иными словами, краткое изложение, упрощение, абстракция. Истинные лики жизни, проза жизни, могут являться лишь в на­стоящем времени. Но как рассказать о прошедших событиях и воссоздать настоящее время, которое они утратили? Искусство романа отыс­кало ответ: представляя прошедшее в сценах. Сцена, даже будучи пересказана в прошедшем времени, с точки зрения онтологии представляет собой настоящее: мы видим ее и слышим, она разворачивается перед нами здесь и сейчас.

Когда люди читали Филдинга, они становились слушателями, очарованными блистательным человеком, который держал их в напряже­нии тем, о чем рассказывал. Бальзак каких-нибудь восемьдесят лет спустя превратил читателей в зрителей, смотрящих на экран (самый ранний киноэкран), где его магия романиста разворачивала перед ними сцены, от которых они не могли отвести глаз.

Филдинг не изобретал каких-то невозможных, невероятных историй; однако его менее всего заботило правдоподобие того, что он рассказывал; он хотел поражать аудиторию не ­иллюзией реальности, а привлекательностью запутанных интриг, неожиданных наблюдений,­ поразительных ситуаций. И напротив, когда магия романа заключается в акустическом и визуальном воспроизведении сцен, правдоподобие становится неукоснительным правилом: условием sine qua non12, чтобы читатель верил в то, что видит.

Филдинг мало интересовался повседневной жизнью (он не поверил бы в то, что банальность­ может однажды стать сюжетом романа); он не притворялся, будто с помощью потаенных мик­рофонов подслушивает мысли, теснящиеся в головах его персонажей (он наблюдал за ними извне и выдвигал по поводу их психологии ясные и порой забавные гипотезы); описания утомляли его, и он не останавливался ни на внешности своих героев (вы не узнаете, какого цвета глаза были у Тома), ни на историческом фоне романа; его повествование радостно парило над сценами, из которых он выхватывал лишь фрагменты, необходимые, по его мнению, для внятности интриги и наблюдений; Лондон, в котором протекает жизнь Тома, напоминает не реальную метрополию, а небольшой кружок на карте: улицы, площади, дворцы не описаны и даже не названы.

XIX век зародился на фоне десятилетних губительных разрушений, которые многократно и коренным образом изменяли лицо всей Европы. А в существовании человека изменилось­ тогда нечто главное, причем изменилось основательно: История стала испытанием для каждого; человек начал осознавать, что умрет не в том мире, в каком родился; маятник Истории принялся отсчитывать часы, причем повсюду, даже в романах, где время изначально тщательно подсчитано и выверено. Форма любого предмета, каждого стула, каждой юбки ока­залась отмечена печатью своего скорого исчез­новения (изменения). Наступила эпоха описаний. (Описание: сострадание к эфемерному; спасение обреченного на гибель.) Париж Бальзака не похож на Лондон Филдинга; у площадей есть имена, у домов — цвет, у улиц — запахи и шумы: это Париж определенного исторического момента, Париж, каким он не был прежде и каким никогда больше не будет. И каждая сцена романа отмечена (хотя бы через форму стула или покрой костюма) Исто­рией, которая, решительно выйдя из тени, без конца кроит и перекраивает облик мира.

Новое созвездие зажглось в небе над до­рогой, которой следовал роман, вступивший в век своего величия, век своей популярности, воей власти; «идея о том, что` есть роман» наконец оказалась сформулирована и будет подчи­нять себе искусство романа вплоть до Флобера, до Толстого, до Пруста; она окутает забвением романы предшествующих веков (невероятная подробность: Золя никогда не чи­тал «Опасных связей»!) и в значительной степе­ни затруднит преобразование романа в будущем.­

11 Цит. по: Сервантес М., де. Op. cit. Гл. LXXIV.

12 Sine qua non — непременный, обязательный (лат.).