Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943 - Вера Фролова - E-Book

Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943 E-Book

Вера Фролова

0,0

Beschreibung

В 2005 году вышла в свет автобиографическая книга Веры Павловны Фроловой «Ищи меня в России». Выпущенная скромным тиражом 500 экземпляров, книга немедленно стала библиографической редкостью: в солидном томе вниманию читателей были представлены дневники, которые юная Вера вела в немецком плену с 1942 по 1945 год. «Мне было 17 лет, когда пригород Ленинграда Стрельну, где я родилась и училась в школе, оккупировали немецко-фашистские войска. А весной 1942 года нацисты угнали меня с мамой в Германию, где мы стали "остарбайтерами", иначе говоря "восточными рабами"...» — писала Вера Павловна в предисловии к первому изданию, предваряя этим сдержанным и лаконичным пересказом мучительно-страшных биографических фактов потрясающий по силе человеческий документ — свидетельство очевидца и участника одной из самых чудовищных трагедий XX века. «После освобождения нас советскими войсками в марте 1945 года мы вернулись на Родину. Единственным моим "трофеем" из Германии был тогда потрепанный соломенный "саквояж" с пачкой дневниковых записей...» Написанные частично на бумажной упаковке от немецких удобрений, эти записи бережно хранились Верой Павловной всю жизнь и были лично подготовлены ею к публикации. Летопись четырех лет жизни в неволе составила четыре части книги «Ищи меня в России». В настоящий том вошли первая и вторая части дневника Веры Павловны Фроловой, охватывающие события 1942 и 1943 годов.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 1115

Veröffentlichungsjahr: 2024

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Оглавление
От автора
Часть I. 1942 год
Часть II. 1943 год
Фотоматериалы
Примечания

Серийное оформление Андрея Рыбакова

Оформление обложки Валерия Гореликова

В книге использованы фотографии из семейного архива автора.

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

Фролова В.

Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943 / Вера Фролова. — М. : КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2024.

ISBN 978-5-389-26853-1

16+

В 2005 году вышла в свет автобиографическая книга Веры Павловны Фроловой «Ищи меня в России». Выпущенная скромным тиражом 500 экземпляров, книга немедленно стала библиографической редкостью: в солидном томе вниманию читателей были представлены дневники, которые юная Вера вела в немецком плену с 1942 по 1945 год.

«Мне было 17 лет, когда пригород Ленинграда Стрельну, где я родилась и училась в школе, оккупировали немецко-фашистские войска. А весной 1942 года нацисты угнали меня с мамой в Германию, где мы стали „остарбайтерами“, иначе говоря „восточными рабами“...» — писала Вера Павловна в предисловии к первому изданию, предваряя этим сдержанным и лаконичным пересказом мучительно-страшных биографических фактов потрясающий по силе человеческий документ — свидетельство очевидца и участника одной из самых чудовищных трагедий XX века.

«После освобождения нас советскими войсками в марте 1945 года мы вернулись на Родину. Единственным моим „трофеем“ из Германии был тогда потрепанный соломенный „саквояж“ с пачкой дневниковых записей...» Написанные частично на бумажной упаковке от немецких удобрений, эти записи бережно хранились Верой Павловной всю жизнь и были лично подготовлены ею к публикации.

Летопись четырех лет жизни в неволе составила четыре части книги «Ищи меня в России». В настоящий том вошли первая и вторая части дневника Веры Павловны Фроловой, охватывающие события 1942 и 1943 годов.

© В. П. Фролова (наследник), 2024

© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024

Издательство КоЛибри®

От автора [1]

Мне было 17 лет, когда пригород Ленинграда Стрельну, где я родилась и училась в школе, оккупировали немецко-фашистские войска. А весной 1942 года нацисты угнали меня с мамой в Германию, где мы стали «остарбайтерами», иначе говоря, «восточными рабами». Работали в сельском хозяйстве, в большом поместье бауера Адольфа Шмидта. Там на протяжении трех лет я вела дневник, где, по мере своих способностей, писала о нашей рабской жизни на чужбине, о встречах с разными людьми, о своих переживаниях, горестях, надеждах. Писала ночами, втайне от всех, сидя в опустевшей кухне либо в тесной кладовке, завесив окно старым байковым одеялом. Не было бумаги, часто совершала недозволенное — использовала для записей грубые бумажные кули из-под удобрений. Те ночные часы бодрствования в чужом немецком жилище были единственными светлыми мгновениями в подневольной жизни, в которую мне, как и многим моим сверстникам, выпало шагнуть прямо от школьного порога.

После освобождения нас советскими войсками в марте 1945 года мы вернулись на Родину. Единственным моим «трофеем» из Германии был тогда потрепанный соломенный «саквояж» с пачкой дневниковых записей.

Однажды, много-много лет спустя, став уже пенсионеркой, я принялась как-то разбирать свой накопившийся за долгие годы журналистской работы бумажный «архив» и неожиданно в самом низу шкафа наткнулась на обернутый в старую, ветхую газету пакет. Недоумевая, развернула его, и внезапно передо мной ярко, как вспышка молнии, вновь возникла моя бедная, покалеченная войной юность. Я читала полустертые строки и плакала. С пожелтевших страниц четко, как на киноэкране, проплывала прежняя постылая рабская жизнь, заполненная до краев тяжелой, каторжной работой, жестокостью, повседневными унижениями и оскорблениями. Я снова зримо видела себя, тогдашнюю, со всеми своими тревогами и печалями, с непокорством и ненавистью, с надеждами и разочарованиями, а также с упрямой, несгибаемой — несмотря ни на что! — несгибаемой верой в непременное скорое освобождение... Я вновь видела лица друзей и подруг по несчастью, слышала их голоса, вновь с грустным и светлым чувством переживала свои тайные сердечные привязанности — ведь мы были молоды, и даже угрозы фашистов о заточении в концентрационный лагерь не могли стать препятствием для кратковременных быстротечных встреч.

После некоторых раздумий я решила заняться своими дневниковыми записями — отредактировать их стилистически, дополнить, сохраняя прежнюю канву повествования, некоторыми воспоминаниями. К середине девяностых годов прошлого века эта работа была завершена. Получилась довольно объемная рукопись.

Известно, что то время оказалось неимоверно трудным для жизни нашей страны — для всех сфер ее деятельности, в том числе и издательской. И я очень благодарна главному редактору журнала «Нева» Борису Николаевичу Никольскому, решившемуся опубликовать в 1997 году часть моей рукописи под рубрикой «Дневник „остарбайтера“».

К сожалению, все последующие годы издать книгу полностью не представлялось возможным, и лишь буквально в последние месяцы, как говорится, забрезжил для этого «свет надежды». Мое огромное сердечное спасибо людям, изыскавшим возможность финансировать издание моей книги: директору СПб ГУСПП «Флора» Светлане Васильевне Малик, Андрею Владимировичу Подобеду.

Большое спасибо также за постоянную, неустанную моральную поддержку заведующей стрельнинской библиотекой имени Ю. Инге Нине Ивановне Симоновой, моим родным людям — сыну Вячеславу, дочери Ирине и членам их семей, а также моим нынешним друзьям — бывшим малолетним узникам фашизма. И конечно же, моя особая, безграничная благодарность коллективу Издательского дома «ОРЕОС»: Николаю Павловичу Плотникову, Дмитрию Николаевичу Шушилину и их коллегам, взвалившим на свои плечи огромный труд по изданию моей книги в сравнительно короткий срок — к 60-летию нашей Великой Победы.

Дай-то Бог всем этим людям хорошего здоровья на долгие годы, такой же неиссякаемой душевной щедрости и доброты.

Вера Фролова

Часть I. 1942 год

Апрель

Ночь тиха и свежа. Я сижу на крылечке покосившейся от старости веранды и, задрав голову, смотрю в пустоту, которая называется небом. Редкие звезды уже заняли свои места и подмигивают оттуда, равнодушно созерцая раскинувшийся под ними мир. Одна мигает особенно назойливо... Небо... Наверное, там, за двадцать пять километров отсюда, ты и приветливее, и теплее.

Впервые за свои семнадцать лет я не радуюсь тебе, весна. Впервые за свою жизнь у меня не замирает сердце при звуках веселой капели. Впервые мне не хочется читать стихи, когда, пробираясь ранними утрами между начавшими зеленеть деревьями, я слышу, как тонкие льдинки с легким, едва уловимым звоном рассыпаются под ногами. И кажется, впервые за свою жизнь я учусь ненавидеть.

Примолкли ненасытные комары, напуганные ночной прохладой. Непривычная тишина зависла над потревоженной войной землей. И только где-то в деревне заигранная граммофонная пластинка хриплым, ноющим голосом выводит чужие слова чужой песни:

...Комм цурик. Их варте ауф дихь, Венн ду бист фюрмихь... [2]

Я зло смеюсь в душе. Пусть ждет. Только дождется ли?

Вот и вчера очередной (который уже по счету!) «гремладунг» — «скорбный груз» — вместительный, заполненный гробами крытый фургон, — отправился проторенной дорогой в их Германию, к ожидающим там своих мужей и женихов женам и невестам.

Итак, сегодня, после долгих месяцев молчания, я снова принимаюсь за свои записи. Я не могу, оказывается, жить без тебя, мой дневник, не могу не поверять тебе хотя бы изредка, время от времени, свои переживания, мысли, надежды.

Значит, я в оккупации. Это произошло девятнадцатого сентября прошлого, 1941 года. Днем раньше, когда окончательно стало ясно, что захват Стрельны неизбежен, что немцы все-таки займут нашу деревню, Новополье, наш дом, что они вот-вот ворвутся в нашу жизнь, — мы с мамой спешно отправились в Ленинград, к маминой сестре — тетке Ксении (все необходимые вещи, одежда и кое-какие продукты были отправлены туда заранее). Мне трудно сейчас вспомнить, где и как мы шли. Пробирались с какими-то незнакомыми людьми по бездорожью (центральная магистраль то и дело обстреливалась с самолетов). Шли пешком, так как ни электрички, ни трамваи уже не ходили. Потом, где-то в районе Сосновой Поляны, наши попутчики все враз куда-то исчезли (возможно, попрятались), мы с мамой оказались в одиночестве. По-видимому, угодили в зону интенсивного обстрела. Единственно, что хорошо запомнилось, — это почти беспрерывный свист, шелест и вой над головой да длинное, бесконечно длинное картофельное поле с залитыми недавним дождем бороздами, по которым мы с мамой в страхе ползли вперед. Помню узкий, извилистый окоп, куда неожиданно поочередно свалились чуть ли не на голову пожилому сердитому бойцу в разорванной на спине гимнастерке, который, разглядев сквозь густой слой грязи наши вытянутые от страха физиономии, сдержанно выругался: «Идиотки!.. Дуры набитые, куда вас несет? Ведь немец — впереди...» Тут мы узнали, что со вчерашнего вечера дорога на Ленинград отрезана...

Ранним утром 18-го сентября, когда перестрелка немного затихла, мы с мамой прежним обходным путем вернулись обратно, в Стрельну, и здесь, на самом берегу Финского залива, в землянке, до отказа набитой не успевшими переправиться в Ленинград людьми — такими же, как мы, неудачниками, после ожесточенного ночного боя впервые увидели немцев. Как я уже сказала, это произошло 19-го сентября. Будь проклят тот день в моей жизни! Как он мне запомнился! Моросил дождь. Вся Стрельна была окутана едким, удушливым дымом. Горели дома. Языки пламени вырывались со зловещим гулом из окон, и было странно и жутко, что никто даже не пытался унять, остановить эту разрушительную силу огня. Кругом лежали трупы, много трупов в самых разнообразных позах с одним безмятежно-спокойным выражением на лицах. И немцы, и наши. Похоже, что смерть примирила их — будто съехались на какое-то сборище парни из двух стран, а теперь вот устали, мирно прилегли отдохнуть — просто каждый опустился на землю в том месте, где до этого находился.

Мы шли по Ленинградскому шоссе, теснясь к самому краю дороги, и ужас и незнакомая прежде острая, невыносимая боль леденили мое сердце. А они, крикливые, самоуверенные, самодовольные, либо ехали на мотоциклах, либо шагали, вальяжно, уверенно, заняв всю магистраль, — двигались бесконечной, воинственной ордой — чужие, наглые, страшные.

И потянулись серенькие, похожие один на другой, как две капли воды, дни жизни в оккупации. Первым долгом у нас очистили от всей живности хлев. Затем взломали погреб, увезли картофель и все находящиеся там овощи и припасы и, в конце концов, бесцеремонно выгнали из собственного дома. Теперь мы, три бездомные семьи, ютимся в летней, продуваемой всеми ветрами, ветхой дачной постройке.

Как прошла зима?

Если сказать коротко — все эти месяцы мы пребывали в состоянии голодного отупения. В нашей округе осталось совсем мало народу. Часть умерли от голода, часть — вывезли. Первыми увезли немцев (советских немцев-колонистов). Так исчезли из нашей жизни Маргарита с маленькой Гренадой. Куда — неизвестно. По слухам — в Германию. Затем увезли всех финнов. Не мы ли теперь на очереди? Ничего, ничего так не хочу, как только остаться здесь, возле Ленинграда!

Сейчас я смотрю в ту сторону, куда ушло, ускользнуло от меня мое светлое, беззаботное счастье. Двадцать пять километров разделяют нас. Двадцать пять километров. Это же совсем немного. Это двадцать минут езды на электричке, сорок минут — на трамвае, и каких-то пара часов ходьбы пешком. Но как далек, как бесконечно далек ты теперь от меня, мой родной город. И как недоступен сейчас для меня.

11 апреля

Пишу опять, так как больше заняться нечем.

На днях бандиты, именующие себя «цивилизованными освободителями», снова выкинули трюк, который едва ли пришел бы в головы даже первобытным дикарям. Они жестоко, зверски, хладнокровно убили моего одноклассника — Юру Паражинского — привязали его, убогого (Юрка от рождения был горбатым), обеими руками к вожжам и затем погнали лошадь вскачь. Юрка, спотыкаясь, мотаясь из стороны в сторону, вначале поспевал за лошадью, но потом не выдержал, упал и волочился, весь окровавленный, позади, по мерзлым буграм... Закончив экзекуцию, «цивилизованные» душегубы отвели разгоряченного коня в конюшню, а несчастного Юрку добили выстрелом в упор из револьвера. Такую зверскую расправу нацистские выродки учинили только за то, что обезумевший от голода мальчишка решился украсть какую-то малость из немецкой кухни.

Боже мой! До каких же пор это будет продолжаться? Повесили Сарру Раеву, расстреляли Виктора Богданова, убили Сережку Ионина. И сколько еще впереди?

Вчера умер от голода брат папы — дядя Гриша. Похоронили его сразу за деревней. Кто теперь на очереди?

Всю эту долгую, суровую зиму каждый день был наполнен только одной заботой — как бы прокормиться, выжить? Мы ходили на поля, вырывали из-под снега мороженые капустные листья, пытались искать в промерзлой, твердой, как гранит, земле случайно оставшийся картофель. Уже ближе к весне дядя Миша с дедом Иваном выкопали из земли шкуру убитого осенью коня, и в течение нескольких дней не только стены нашего жилища, но и все окрест «благоухало» тошнотворным запахом гниющей падали, из которой мама с тетей Катей варили «студень»... Чуть-чуть полегче стало, когда появились почки на деревьях, а с южной стороны дома, на солнечном припеке, полезла молодая трава. Мама уже несколько раз варила «зеленые щи», — если заболтать такую похлебку хотя бы щепоткой отрубей, да еще слегка и посолить — получается даже очень шикарное блюдо.

Всех, кто еще жив и мало-мальски передвигает ноги, гоняют на работу. Кто пилит деревья, кто мостит бревнами дороги (ведь немцам не жаль чужого леса!), кто строит бункера, а есть даже умельцы, что изготовляют впрок гробы.

Мы четверо — мама, Тася, Сима и я — определены в прачки (у меня еще есть дополнительная обязанность — ходить по утрам в комендатуру и переводить с немецкого на русский выдаваемые толпящимся возле крыльца рабочим наряды на день). И, помимо запаха гниющей падали, что прочно обосновался в старой кухне, выбивает слезы из глаз едкий запах щелока, который мы выпариваем из золы и в котором обильно замачивается грязное немецкое белье. Мои руки не боятся холода, и я обычно полощу отстиранное в проруби на реке. И вот, полоща и отжимая на ледяном ветру вещи чужих, непонятных людей, которых я ненавижу всеми силами своей души, я невольно размышляю о том, какую жалкую роль выпало мне играть в этой большой, всенародной войне.

Успокаивает только одно: я знаю, что это недолго продлится, что оккупационный кошмар скоро закончится и я еще буду полезной для своей Родины. Буду!

25 апреля

В моих записях — перерыв, но жизнь (если это можно назвать жизнью) протекает настолько монотонно и однообразно, что писать просто не о чем. Правда, за последние дни снова участились артобстрелы с нашей стороны, случается, что иногда бьют без перерыва минут по 20–30. Все наши домашние бегут при близких разрывах в примитивную землянку, что была вырыта нами в начале зимы под берегом реки. Я редко заползаю туда (в нее нужно именно «заползать», настолько вход низок) — слишком гнетет ощущение «земляного мешка». Кроме того, во мне живет почему-то твердая уверенность, что я не смогу быть убита своим снарядом, которого постоянно жду и которому искренне рада.

Что же касается нашего собственного бункера — просторного, с трехслойным бревенчатым накатом, что был сооружен возле дома еще в самом начале войны дедом Иваном и моим старшим братом Мишей — то тут все произошло как в известной детской сказке про Зайца и про Лису... Как-то во время сильного обстрела забежали к нам в бункер с дороги два фрица. Вежливыми, словно Лисы, были: «Разрешите переждать обстрел здесь». Переждали. Огляделись. А потом и выгнали всех нас, как Зайцев: мол, отныне это убежище для немецких солдат, а вы, русские свиньи, выметайтесь прочь отсюда. Вег!.. Вег! [3]

Жаль, что сказка до сих пор остается незавершенной: не появился еще тут храбрый Петух с косой за плечами...

4 мая

Десять часов, как мы в пути. Куда нас везут — никто толком не знает. Если верить нашим угонщикам — тоже в Германию. Какими словами выразить мне мое горе, мое отчаяние, мое бессилие перед случившимся?!

За маленьким, пыльным, решетчатым оконцем, что находится почти под потолком теплушки, мелькают верхушки нежно-зеленеющих берез, голубеет весеннее небо. Монотонно стучат колеса, и с каждой минутой, с каждым оставленным позади километром я чувствую, как что-то отрывается от моего сердца.

Нас взяли сегодня, четвертого мая, перед самым восходом солнца. Ночь была тревожная, и мы все только что заснули тяжелым, беспокойным сном... Когда, очнувшись от громкого стука, я услышала их лающие голоса, а затем увидала сквозь занавеску стоявшую на дороге большую крытую машину — то сразу поняла, что это несчастье, огромное и ничем не поправимое... Они ввалились в дом, стуча коваными сапогами, распространяя вокруг запах сырости и псины. В первую очередь вытолкнули в свободный угол меня, затем, коротко посовещавшись, махнули рукой и присоединили ко мне плачущую маму. На сборы дали двадцать минут.

И вот через полчаса промелькнула в последний раз перед глазами за поворотом дороги моя родная деревня. Я так и запомнила ее — разбитую, полуразрушенную, с торчащими в ласковых розовых лучах восходящего солнца черными трубами... Не могу, не буду описывать мое плачевное состояние в это утро. В Гатчине нас с ходу погрузили в уже заполненный такими же, как мы, неудачниками товарный состав, и уже вскоре поезд тронулся.

Итак, мы едем уже десять часов. Стучат, погромыхивая на стыках рельсов, колеса, мелькают километровые столбы, все дальше и дальше отдаляется от меня мое светлое, безмятежное счастье. Теперь оно еще недоступнее.

5 мая

Утром проснулась от холода. Одеяла нет, а старое пальто плохо греет. Зоя уже сидит на своем мешке, тоже щелкает зубами. Пристроились с ней рядом, но теплее не стало. Лишь поднявшееся солнце немного обогрело вагон.

Неожиданно поезд тормозит ход. Встал. Сидим настороженные, прислушиваемся. Снаружи раздаются какие-то выкрики, смех, немецкие ругательства. Поднимаемся с Зоей к оконцу. Кругом — ровное, гладкое поле, поросшее кое-где мелким кустарником. Ничего не понимаем. Ждем. Ждем долго. Разговоры и брань снаружи постепенно приближаются. Наконец доходит очередь и до нашего вагона. Гремят засовы, запоры, и тяжелая, щербатая, в металлических заклепках дверь с треском отодвигается. Сразу ослепляет глаза теплое майское солнце, слегка кружится голова от хлынувшего потоком свежего воздуха. В дверном проеме возникают фигуры четырех солдат с автоматами в руках. Посмеиваясь и оживленно переговариваясь, пересчитывают находящихся в вагоне людей по головам, затем бесцеремонно пихают поочередно каждого к распахнутой двери, сталкивая прикладами с приступков замешкавшихся.

Понимаем теперь, что выгоняют на волю для совершения естественных потребностей. Об этом свидетельствуют также их ужимки, недвусмысленные гримасы и идиотское похихикивание. Минут через пять с покрикиваниями «лось, лось!..» загоняют всех обратно. За это время вагон успевает проветриться, выкидываем наружу скопившийся мусор.

Я умылась в найденной канаве холодной, ржаво-зеленой водой, и головная боль, что мучила все эти часы, слегка затихла.

Мы доели остатки хлеба, привели себя мало-мальски в порядок и, приглядываясь исподволь друг к другу, завели неторопливые, скорбные разговоры. Пора и мне, моя тетрадь, поближе познакомить тебя со своими спутниками.

Зоя Евстигнеева — моя нынешняя подруга, с которой я близко сошлась лишь за время пути. Мы с нею ровесницы, но до войны почти не знали друг друга, так как учились в разных школах. В теплушке наши места рядом, и теперь мы часто болтаем с ней, вспоминаем прежнюю жизнь, школьных друзей и подруг, а еще шепотом строим иногда разные фантастические планы побега к своим — планы, которым, по-видимому, так и не суждено будет сбыться.

Матери у Зои нет, она умерла, когда Зоя училась в четвертом классе, а ее отец — дядя Толя — тоже здесь. Хмурый, молчаливый, он или спит, уткнувшись подбородком в воротник серо-бурого поношенного пальто, или сидит, покачиваясь в такт движению вагона и уставившись неподвижным взглядом куда-то в угол. Мне казалось, что, занятый своими невеселыми думами, дядя Толя не обращает никакого внимания на мои с Зоей перешептывания, но оказалось, что это не так. «Перестаньте зря молоть языками, — угрюмо бросил он однажды в нашу сторону. — Убегут они!.. Жить вам надоело? Куда бежать-то? Враз прихлопнут из автоматов... Как мух...»

Вторая семья, вернее, тоже полусемья, которую я знаю, — Журавлевы: два брата Евгений и Саша, и их мать — тетя Таня.

Отцу Евгения и Саши, а также третьему их брату удалось спрятаться дома от угонщиков, и теперь бедная тетя Таня льет слезы вдвойне — и за тех, кто остался, и за этих, гонимых от родного порога неизвестно куда.

Оба брата — полная противоположность друг другу. Младший Саша — ему только исполнилось пятнадцать — с ясными голубыми глазами и курчавыми светлыми волосами — воплощение живости, расторопности и энергии. Ему трудно усидеть на месте, и он то торчит, поднявшись на цыпочки на приставленном к стене ящике и вытянув тонкую шею, возле оконца, подавая оттуда реплики обо всем увиденном, а то пытается слоняться по вагону, задевая ногами лежащих и сидящих на полу пассажиров, чем неизменно вызывает однозначные, недовольные возгласы.

А Евгений весь в мать — смугл, черноволос, кареглаз. Ему восемнадцать лет. До оккупации мы с ним тоже почти не были знакомы. По выражению моей мамы, Журавлевы — «пришлые». Они появились в нашей деревне полтора-два года назад, к тому же Женя, как и Зоя, учился в другой школе. Естественно, у него были свои друзья и товарищи, у меня — свои. Теперь, за время пути, мы с ним мало-помалу сдружились, и нередко он тоже принимает участие в наших воспоминаниях о довоенном времени.

Третья и последняя семья, которая мне хорошо знакома, а в общем-то, тоже какой-то осколок от семьи, — это моя двоюродная сестра Сима со своей десятилетней дочерью Ниной. Муж Симы работает старшим инженером на каком-то военном предприятии, он остался в Ленинграде, когда немцы перекрыли дорогу. Занятый заботами об эвакуации завода, работая круглыми сутками, он не сумел вовремя эвакуировать свою семью, и теперь Сима часто плачет, досадуя втайне на излишнюю преданность своего мужа заводским делам.

И наконец — моя мама. Война отняла у нее трех сыновей, трех моих братьев, и она последовала за мною, не захотев потерять меня — последнюю. Мне и жаль ее — ведь неизвестно, что придется пережить в чужой, страшной Германии, — и вместе с тем я так благодарна ей! Просто не могу даже представить себе, как в самые трудные дни своей жизни оказалась бы в одиночестве, среди незнакомых людей.

Остальных обитателей нашей теплушки я пока не знаю. Это в большинстве своем женщины с детьми — замкнутые, молчаливые, настороженные. Но я думаю, что, в конце концов, мы все сойдемся ближе за дорогу.

Итак, поезд летит все дальше и дальше. Я стою рядом с Сашкой у тусклого оконца и никак не могу отвести взгляд. Там, за дощатой, грязной стеной, за тяжелыми ржавыми запорами цветет и ликует настоящая весна. Вот проезжаем мимо высокой, песчаной, сплошь поросшей светлыми, кудрявыми березами и молодыми разлапистыми елями горушки, что крутым откосом спускается к железнодорожной насыпи. На самой вершине ее, вся залитая теплым солнечным светом, замерла в неподвижности, подобно изящному изваянию, дикая коза. Беспокойно прислушиваясь, животное следит настороженным взглядом за ползущим внизу составом с будущими рабами. Но вот раздались пьяные крики солдат, хлопанье выстрелов, и видение вмиг исчезло, легкое, как дуновение ветерка...

7 мая

Пишу опять, так как это осталось единственным занятием, которое у меня пока не успели отнять. Первым долгом еще там, дома, я взяла с собой тебя, моя тетрадь. Жаль, очень жаль, что твою предшественницу — дневник школьных лет — дневник того уже далекого, счастливого времени, которое кажется сейчас просто сказочным сном, — жаль, что мне не удалось взять его с собой. Он так и остался во дворе, в нише возле хлева, куда я его запрятала со всеми своими немногочисленными документами, когда явились незваные оккупанты.

Еще что я успела прихватить из дома за отпущенные нам минуты — это пачку семейных фотографий да набор художественных открыток с видами Ленинграда и Петергофа.

Мы едем уже 48 часов. Впрочем, «едем» — сказано не совсем точно. Зачастую наш эшелон подолгу, иногда по два-три часа стоит на запасных путях возле каких-то полустанков, а мимо хлопотливо снуют паровозы, проносятся военные составы, заполненные солдатами, танками, орудиями, или движутся в обратном направлении — на Запад — платформы с побитой, обгорелой техникой. Иногда мелькают санитарные вагоны с большими белыми крестами на крышах и по наружной зеленой обшивке...

Ну вот. Не успела расписаться, как надо кончать. Кажется, поезд опять замедляет ход. Видимо, для нас, сидящих в теплушках затворников, наступает, как для домашних псов, пора очередного «выгула».

8 мая

Мы мчим все дальше и дальше. Погода резко испортилась, моросит дождь. По маленькому ущербному оконцу, обгоняя друг друга, скучно и лениво стекают мутные струйки. Холодно. Вчера Сашка нечаянно или нарочно выбил часть стекла в окне, в вагон врывается ветер с каплями дождя. Под низким блеклым небом уныло качаются однобокие сосны. Мимо проплывают крепко сколоченные хутора, на лугах — стада упитанных коров. Это уже Прибалтика.

По моему подсчету, сегодня — воскресенье, и, наверное, поэтому на полустанках царит некоторое оживление. Спешат куда-то женщины с котомками за плечами. Пробегает стайка мальчишек. Несколько мужчин в неуклюжих брезентовых накидках обстоятельно обсуждают какие-то свои проблемы. Все они с холодным любопытством разглядывают эшелон с живым товаром с Востока.

8 мая (вечер)

Очередной полустанок, и снова наш состав загнан на запасной путь. По-видимому, надолго. Мы с Зоей стоим возле окна, обозреваем окрестности. Справа — небольшое здание вокзала с вывернутым наружу красно-серым кирпичным боком. За переплетением железнодорожных путей виднеется булыжная мостовая с парой конных подвод на обочине. Мимо нашей теплушки проходят, громко разговаривая на ходу, к головному вагону два солдата — наши провожатые. Неторопливо возвращаются. Остановились неподалеку, продолжают что-то горячо доказывать друг другу. К ним неуверенно приближается, прихрамывая, крестьянского вида низкорослый мужичишка в блестящей от дождя клеенчатой накидке и в таком же клеенчатом кепи на темноволосой с густой проседью голове. Заговорил с немцами, жестикулируя руками. Те оставили свой спор, внимательно слушают его и даже, похоже, торгуются. Мужик показывает солдатам грубую ладонь с четырьмя растопыренными пальцами, словно убеждает их: мол, соглашайтесь... Цена хорошая! Больше вам никто не предложит. А немцы уперлись, один из них выставил перед носом мужика целых две пятерни: мол, только так! Меньше не пойдет... Непонятный торг продолжается. Наконец, похоже, столковались. Мужик торопливо направляется к одной из подвод, порывшись в груде сена, осторожно достает объемистую брезентовую сумку. Судя по тому, как он бережно несет ее, — внутри бьющаяся поклажа. Скорее всего, бутылки с самогоном.

Внезапно дверь нашей теплушки с грохотом отодвигается. В проеме возникают физиономии немцев и мужика в кепи.

— Тут разные собраны, выбирай любую, — говорит один из провожатых и громко ржет. — Хоть из этих, молодых, бери, — он кивает в нашу с Зоей сторону, — хошь другую какую.

Безразлично, мельком взглянув на нас, мужик озабоченно шарит взглядом по головам притихших женщин. С удивлением я замечаю, что у него разные глаза — один карий, другой голубой.

— Вот ту. — Мужик показывает пальцем на сидящую возле стены круглолицую, сероглазую, русоволосую Наталью. — Вот ту... Она, пожалуй, подойдет.

Наталье 36 лет. Ее послали на окопы под Лугу, и там она угодила к немцам. Она самая бойкая из нас. Вечерами, когда мрак окутывает теплушку и становится особенно тошно на душе, начинает рассказывать под монотонный перестук колес всякие истории, которых знает множество. А как-то даже завела песню...

— Матка, бери свои вещи и иди сюда, — строго говорит Наталье немец. — Тебе выпала судьба не ехать дальше, в Германию, а остаться здесь. Тебя берет к себе этот человек, он — эстонец. Быстро!..

«Судьба» в образе разноглазого мужика сбивчиво поясняет ошеломленной Наталье на ломаном русском языке:

— Ты пойти в мой дом... Я иметь большой хозяйство — земля, лошадь, много корова... Моя хозяйка помереть зима. Сейчас много работа... Ты — крепкий баба: много работай — хорошо кушай. Будешь мой хозяйка...

Наталья с минуту молча смотрит на низкорослого эстонца, затем рывком поднимается со своего места, берется за узел.

— А и пойду! — с непонятным вызовом глухо говорит она. — И пойду. Какая разница, на кого горбатиться? А эстонцы все же ближе к нам, чем немцы.

Все обитатели вагона собрались возле распахнутых дверей, молча смотрят им вслед. Эстонец, подхватив из рук своей новой работницы узел, прихрамывая, суетливо семенит впереди. Рослая Наталья с гордо поднятой головой неторопливо шествует сзади. Уселись на подводу. Тронулись.

После ухода Натальи в вагоне долго не стихают пересуды: «Ну, Наталка! На этот раз учудила так учудила! Не зная броду — сунулась в воду... А этот-то, колченогий, даром что разноглазый, а разглядел самую красивую. Туда же — „мой хозяйка будешь...“ А впрочем, кто знает, как все обернется и что нам всем предстоит еще пережить».

Вот так. Значит, теперь можно любого из нас купить либо продать. Даже за бутылку самогона. А Наталья, что ж... Может, ей повезет больше, чем всем остальным. Эстония, конечно, ближе к нам. Ближе к России.

9 мая

Опять стоим в ожидании «зеленого света» на большой станции. Здесь уже все чужое — здания, вывески, лица. Напротив, через перрон, остановился воинский состав, следующий на Восток. Солдаты пялятся на нас, что-то кричат. Мы с Зоей отходим от окна, а Сашка продолжает оставаться на своем посту, информирует о происходящем на перроне и его окрестностях... Два полицая повели какого-то мужика в разорванном пиджаке. Руки у него за спиной связаны... Бабка в платке воду в ведрах несет. Поставила ведра на землю. Крестится вслед мужику... Солдаты выходят из вагонов. Форма на них не немецкая. Все чернявые, загорелые. Один язык зачем-то показывает... Эй, камерад (это уже в окно), дай хлеба! Броута дай мне. Хоть айнбисхен [4]. Хоть корочку...

Мама толкает меня в бок, протягивает пустую бутылку-поллитровку:

— Попытайся просунуть ее сквозь прутья, попроси кого-нибудь из солдат принести воды. Если это не немцы — возможно, не откажут. Колодец или колонка где-то рядом. Говорит же Сашка — бабка воду несет...

Нас всех сильно мучают голод и жажда. Но пожалуй, больше жажда. В Гатчине, перед отправкой эшелона в путь, к уже заполненному составу подъехала машина, груженная ящиками с хлебом, и несколько солдат принялись раздавать буханки от вагона к вагону в голодные очереди. При этом предупреждали: выданного хлеба должно хватить на весь путь. Каждому досталось тогда по небольшой, тяжелой и вязкой, замешанной пополам с опилками, буханке.

Хлеба уже давно нет в помине — никогда не забуду, как одна молодая женщина съела сразу всю буханку и тут же умерла в страшных мучениях. Ее унесли на носилках — вытянувшуюся, странно притихшую после долгого неистового крика... Так вот. Хлеб-то нам тогда дали, а воды не приносили ни разу. Хорошо, если на полях, куда нас раз в сутки по-прежнему ненадолго выгоняют из вагонов, удается найти какую-либо канаву или лужу с водой. Но иногда возвращаемся ни с чем и тогда ждем с пересохшими ртами до следующей остановки.

Потеснив Сашку, я снова поднялась к оконцу, не без труда просунула круглое донышко сквозь ржавую решетку. На перроне стояли солдаты в незнакомой, зелено-коричневой форме. Все, как один, черноволосые, смуглые. Определенно не немцы. Кто-то в вагоне произносит слово «мадьяры».

— Камераден... пожалуйста... — С трудом подбирая слова, я говорю на немецком. — Не можете ли вы принести немного воды. Здесь где-то поблизости должен быть колодец. Мы не пили уже несколько дней. Пожалуйста...

Солдаты, как по команде, повернули головы, смотрят на нас с Сашкой. Один из них подхватывает просунутую сквозь прутья бутылку, спрашивает тоже на немецком:

— Ты кто — эстонка или латышка? Откуда вас гонят?

— Я — русская, из России... Пожалуйста, воды... Если вам нетрудно.

— Русская?! Из России? Так пусть тебя Сталин напоит. — В глазах солдата ярится злоба. Бутылка со звоном летит под перрон. — Вот своего Сталина и попроси, а не нас...

Мадьяры... Женя говорит, что так называют то ли венгров, то ли румын. За что они так ненавидят нас?

10 мая

Седьмой день пути, и, кажется, наше вынужденное путешествие подходит к концу. Около полудня ввалились в вагон двое немцев-провожатых, объявили, что скоро германская граница, после чего с брезгливыми гримасами на физиономиях принялись трясти и перекидывать наше убогое имущество.

Значит, уже подъезжаем. Через какое-то время останется позади германская граница, и мы уже официально станем невольниками. Настоящими рабами. Мое сердце пронзила боль. Так и не смогли, не сумели сбежать. А может, все-таки попытаться? Вот сейчас, сразу... Пока эти типы тут копаются — спрыгнуть четверым на перрон, а там — под вагон. И ходу, ходу... Город, где стоим, вроде не такой уж маленький, на первых порах можно запросто затеряться в нем. А потом — на Восток. К своим...

Я посмотрела на Зою. У нее глаза тоже были полны слез. Она поняла меня, едва заметно качнула головой. Нет, ничего не выйдет. Теперь уже ничего не получится. Посмотри, сколько кругом солдатни. Не успеешь сделать и шага, как они подстрелят тебя.

— Ну и куда же нас теперь определят в этой вашей Германии? — громко, помогая себе жестами, спрашивает мама. — Что мы будем там делать?

— Кайне зорге [5], матка. Сейчас война, работы на всех хватит. В первую очередь всех поместят в фильтрационный лагерь, там вытряхнут из вас вшей и прочую нечисть, а уж затем распределят по разным местам — кого на фабрики либо на заводы, кого в шахты, а кого в сельское хозяйство. — Немец с усмешкой смотрит на маму. — Ты, матка, безусловно, попадешь к какому-нибудь бауеру, будешь коров доить... Знаешь, где у коров сиськи находятся? — Проржав громко, как лошадь, немец переходит на серьезный лад: — Наша Германия — высокоцивилизованная страна, все вы должны быть довольными, что увидите ее. У нас везде и всюду орднунг — порядок. Но сейчас война, рабочих рук не хватает. Вот вы, «остарбайтеры», и замените тех, кто на фронте.

— Вас ист дас? Что это такое? — Второй немец держит в руках мой дневник, неприязненно разглядывает его. — Чье это?

— Это моя тетрадь, — с неприятным холодком в сердце говорю я, подходя к солдату. — Я... переписываю здесь песни. Люблю петь — герне зинге. Пожалуйста, отдайте мне.

— Любишь петь? — Солдат насмешливо смотрит на меня. От него резко несет самогоном. — Смотрите-ка, она любит петь и, вероятно, надеется заниматься этим в Германии. Нет, милая, забудь про свои увлечения, тебе будет некогда заниматься там песнями. Ты будешь работать. Поняла? Только работать! А это, — солдат брезгливо протягивает мне тетрадь, — это ты сейчас же уничтожь. Разорви и выброси.

— Яволь! Так точно! — с дрожью в голосе послушно отвечаю я хмельному немцу, сжимая в руках помятую тетрадь. — Я непременно разорву ее и выброшу. Сейчас же. И никогда не буду больше петь, тем более в вашей распрекрасной Германии. А буду работать, работать и работать. Только работать.

В какой-то мере я последовала приказу немца-провожатого. Однако не уничтожила свою тетрадь, а просто далеко запрятала ее. До лучших времен, если таковые, конечно, настанут.

1 августа Суббота

Итак, я в Германии. Германия, Германия! Что я знала о тебе в школе и какая ты на самом деле! Швабия и Пруссия, Рурский бассейн и Саксония, Бавария и Тюрингия — безобидные школьные, заученные слова, ничего не дающие ни уму, ни сердцу. А вот ты настоящая — кичливая и надутая, холодная и настороженная, чужая и ненавистная.

Уже скоро три месяца, как оккупанты выгнали меня из родного дома. Три месяца, а как будто прошла целая вечность. Я могу пересчитать, восстановить в событиях каждый отдельный день, и в то же время все эти дни сливаются в моем сознании в один нудный, кошмарный сон — сон, который приснился когда-то очень давно и который хотелось бы забыть как можно скорей, вычеркнуть напрочь из памяти.

Но разве можно, в самом деле, забыть то черное для меня утро — четвертого мая, или тот голодный, вшивый эшелон, или те страшные, томительно-долгие дни в лагерях, или, наконец, ту издевательскую «биржу труда», от порога которой и началась, уже официально, наша рабская жизнь в Германии?

Лихая судьба в образе набитого российскими изгнанниками товарного состава забросила нас в так называемую Вест-Преуссен — в Западную Пруссию. Нашим пристанищем оказалось поместье Маргаретенхоф, что расположено на расстоянии полутора километров от деревни Грозз-Кребс. Ближайшим городом в этой округе является город Мариенвердер, который находится примерно в двенадцати километрах от Грозз-Кребса.

В поместье нас, русских, — девять человек. Девять совершенно разных людей, с разными характерами, разными вкусами, с разными привычками, но объединенных чем-то таким общим и близким, что это роднит нас всех и помогает жить одной большой, относительно дружной семьей. Я немножко познакомлю тебя, моя тетрадь, с каждым из нас, но прежде хочу рассказать о том, что предшествовало нашему прибытию в Маргаретенхоф.

После двух недель голодного существования в лагере, где-то в предместьях Данцига, в один ветреный, холодный вечер большую группу людей — примерно человек сто — вывели под конвоем из-за ограды лагеря, под конвоем же провели на станцию, погрузили в товарные вагоны, где не было ни окон, ни единой светлой щели, и в совершенной темноте повезли в неизвестном направлении. Ночью поезд остановился, нас всех опять повыгоняли из вагонов и тем же порядком повели по тихим, безлюдным улицам какого-то городка. Это и был город Мариенвердер.

Остаток ночи мы провели в холодных, сырых бараках. Мы сидели на полу, на грязной, вонючей соломе, и, конечно, никому из нас было не до сна. А утром загремели засовы, распахнулась дверь, и два охранника по очереди стали выталкивать нас по крутым ступеням на улицу. Потом, собрав всех вместе, погнали, как стадо баранов, по узкой улочке на маленькую площадь, вокруг которой стояли подводы и нетерпеливо прохаживались взад и вперед какие-то «господа». Площадь эта и здание перед ней и оказались пресловутой «биржей труда», а ожидающие люди (мне тошно называть их «людьми»!) — и были теперешними нашими хозяевами.

И началась церемония купли-продажи «живого товара» с Востока. Я не могу без отвращения и без чувства гадливости вспоминать все то, что происходило там, на той площади, в тот день.

Они набросились на нас, как стервятники, выхватывали из толпы, щупали, мяли, открывали рты, считали зубы. Да, да, в просвещенной, цивилизованной Германии они считали у нас зубы, как на ярмарке лошадей!

Вот один из «хозяев», длинный и сухопарый немец, потянул меня за рукав из толпы невольников и, оглядев со всех сторон, подтолкнул к группе уже отобранных «восточников». Сквозь общий многоголосый плач я услышала крик моей мамы. Этот крик, резанув прямо по сердцу, вывел наконец меня из состояния какого-то тупого, безразличного оцепенения, в котором находилась еще со дней пребывания в лагере. Задыхаясь от ужаса, от страха потерять маму, я ринулась к столу, который вынесли прямо на площадь и за которым безразличные чиновники уже оформляли первые «купчие». С дрожью в голосе, с трудом отбирая в памяти нужные слова, я по-немецки говорила им о том, что они не имеют права издеваться над нами только за то, что мы — русские, что это бесчеловечно, это жестоко разлучать вот так близких людей.

Чиновники молча, с усмешкой смотрели мне в рот, а среди «хозяев» вдруг произошло какое-то движение. Человек пять их направились ко мне, а один, круглый и пузатый, опередив всех, проворно схватил за руку. И мне стало понятно, что не мои возвышенные слова произвели на них какое-то доброе действие, а просто мое умение немножко владеть их языком привлекло ко мне их чисто деляческое внимание.

Тот первый, долговязый, вяло заспорил со вторым, но последний, вытащив в круг и мою маму, объявил, что берет и ее в придачу.

Мне они оба были противны, но, чувствуя свое, пусть совсем маленькое в тот миг превосходство, я решительно показала на Симу с Ниной, которые, бледные и напуганные, стояли в стороне (и которых ведь тоже могли разлучить), и сказала, что это мои сестра и племянница и что без них я никуда не пойду. Понимаю сейчас, что это было рискованно: ставить свои условия. Но все обошлось. Только тот первый, длинный, пренебрежительно махнул рукой и отошел, а второй, с кислой миной повернув Нину раза два кругом и, по-видимому, решив, что и она может на что-нибудь сгодиться, поманил нас, четверых, за собой пальцем и подвел к подводе, около которой уныло стояли в ожидании дальнейших событий уже ранее отобранные четыре человека русских... Значит, сделка совершилась и этот круглый, толстый, с затылком, как у борова, человек — отныне наш хозяин. Как странно это слово! Даже сейчас, после двух месяцев, я не могу привыкнуть к нему и не привыкну, видно, никогда.

...У подводы мы стояли понуро и молча, исподлобья оглядывая друг друга. Кроме нас четверых, здесь были: один средних лет мужчина, пожилая, но на вид крепкая женщина, рослая девушка и мальчик, чуть постарше Нины. Женщина и девушка плакали, мальчик угрюмо смотрел себе под ноги: их только что разлучили со старшей дочерью и сестрой.

Наконец все формальности улажены, мы усаживаемся на телегу и по узеньким, чистеньким, аккуратно-игрушечным улицам выезжаем за город. Оглянувшись на нас, прокатил мимо на мотоцикле наш теперешний хозяин. Сытые лошади мирно цокают подковами. Широкая асфальтовая дорога, вся обсаженная высокими тенистыми деревьями, петляет между ровными, всюду разделанными полосками земли. Здесь уже настоящее лето, и солнце, пробиваясь сквозь зелень, греет чувствительно жарко. И воздух, и солнце, и трава — почти все как в России, но только в сердце у меня такая дикая, такая черная тоска, что я, не выдержав, припадаю лицом к мешкам и, вдыхая их кисло-грязный запах, плачу горько и безнадежно.

Поднимаю голову оттого, что кто-то тихо и осторожно теребит меня за плечо. Что такое?! Пожилой, красноносый немец-возница, виновато улыбаясь, говорит на ломаном русском языке, что нам здесь, у этого хозяина, будет не так уж и плохо, что он, конечно, понимает и сочувствует нам в нашем несчастье, но, к сожалению, ничего не поделаешь — война, а еще — что он знает Россию и что даже жил там, только очень давно — тридцать лет назад.

Потом немец достает откуда-то из-под сиденья бумажный сверток, разворачивает его и подает всем по небольшому куску мягкого, душистого хлеба, тонко, по-немецки, намазанного каким-то жиром.

«Это жена приготовила, ешьте, — тихо говорит он. — Мы ведь тоже простые люди, и мы-то знаем, что вы голодны».

Нас не нужно приглашать второй раз. Пахучий полузабытый запах настоящего хлеба действительно напомнил всем, до какой же степени мы голодны! Но у меня кусок застревает в горле от изумления и от досады: как, неужели и среди них, немцев, есть нормальные люди?

Потом немец, его зовут Гельб, сообщает, что он работает у фермера на скотном дворе дояром, что живет с женою, дочерью и сыном в маленьком, принадлежащем хозяину домике и что старший сын у него на фронте, в России. Затем рассказывает о самом фермере, что у того тоже сын воюет сейчас в России, что есть дочь и жена — полукалека, которую в начале войны разбил паралич. Напоследок добавляет, что там, в поместье, уже живет одна «молодая русская», которую привезли с биржи недели две назад.

Сообщив все эти сведения, немец умолкает. Ни у кого из нас тоже нет настроения что-либо говорить, и весь оставшийся до хутора путь все подавленно молчим. Наконец вдали показывается красная черепичная крыша большого строения, и наш возница, очнувшись от дремоты, тычет в ту сторону кнутом и объявляет: «Маргаретенхоф. Приехали...»

Значит, еще десять минут пути, и начнется для нас новая жизнь, заполненная до краев тяжелой, нудной работой, полная незаслуженных оскорблений и унижений. Но о ней я продолжу как-нибудь потом, а то и так, пользуясь тем, что завтра воскресенье, я расписалась до двух часов ночи.

2 августа Воскресенье

После обеда наши хлопцы разошлись куда-то, мама гремит посудой в кухне, Симу срочно вызвали в усадьбу что-то делать, а я, послонявшись без цели по комнате, снова достаю тебя, моя заветная тетрадь, и снова подсаживаюсь к столу. Только с тобою, мой дневник, я могу говорить свободно и откровенно, только твоим страницам я могу открыть все то, что творится у меня в сердце. Только им. Я даже посвятила тебе небольшое рифмованное четырехстишье, что родилось как-то в приливе вдохновения на прополке свеклы:

Когда на сердце станет пусто, Змеей вползет тоска, Когда природа смотрит грустно И станет жизнь гадка,

Тогда вытаскиваю сумку, Где друг лежит немой. Перо расскажет сердца думку, Поделится тоской,

Хотя весь вечер промолчит Мой безответный друг, Но сразу душу облегчит Вернее всех подруг.

И снова жизнь польется шумно, Рассеется тупик. Спасибо, верный, самый умный, Безгласный друг — Дневник.

Ну, я все-таки закончу то, о чем начала писать вчера. Итак, мы приехали. Нам отвели под жилье половину небольшого дома, которая состоит из одной комнаты, маленькой кухни и такой же маленькой кладовки. Нам в кладовке хранить нечего, и поэтому тетя Даша с Верой и Мишей изъявили желание жить в ней. Остальные шесть человек поместились в единственной комнате. Здесь мы поставили четыре скрипучие, сколоченные из досок кровати, причем четвертая кровать — в два этажа. На одноэтажных спим я, мама и Сима с Ниной; на двухэтажной — Василий и Леонид.

Да, кстати, та «молодая русская», о которой упомянул в первый день Гельб, на деле оказалась русским военнопленным из-под Ярославля по имени Леонид, или Леонард, как зовет его хозяин. Это добродушный, слегка грубоватый, временами «себе на уме» деревенский парень с круглым, «окающим» говорком. До прибытия в Германию Леонид — или, как мы все часто по-свойски называем его — Лешка — находился в лагере для русских военнопленных, истощал, был уже на грани жизни и смерти, но, узнав, что военнопленных украинцев вывозят из лагеря куда-то на работы, каким-то образом выдал себя за украинца и таким же путем, как и мы, попал в лапы Шмидта. (Шмидт — это фамилия нашего фермера-работодателя.)

Второй представитель мужского пола нашей разношерстной семьи — Василий. Это мужчина лет под тридцать, замкнутый и неразговорчивый. Он из Гатчины. Кем он был до войны и есть ли у него семья, я пока толком не знаю. По натуре своей он желчен, раздражителен и брезглив, чем доставляет немало хлопот моей маме, которая у нас за кухарку. Но вообще-то, и с Василием ладить можно, и мы с ним ладим.

Тетя Даша, Вера и Миша тоже из-под Гатчины, из местечка Пудость. Это взбалмошная, рассеянная, шумливая семья. Тетю Дашу, рослую, полусгорбленную женщину, с добрыми коровьими глазами, с утра до ночи занимает только один вопрос: «Далеко ли до Пскова?», и я не раз слышала на поле, как она, забывшись, срубая подряд тяпкой и траву, и тоненькие стебельки свеклы, вслух и уговаривала, и утешала самою себя:

«А что мне сделают? Вот возьму и пойду в Псков... Ну и что же, что пешком?.. А что они мне сделают?.. Кому я нужна — старуха?..»

Псков — это ее юношеская Родина и предел всех ее мечтаний и надежд.

Вера — дочь тети Даши, моя тезка, — яркая, красивая девушка, оказывается, на целый год младше меня. Однако этого никогда не скажешь, сравнивая ее цветущую внешность с моей невзрачной бледностью. Она хохотушка, громкоголоса, иногда чересчур болтлива, а еще — необыкновенная «прохиндейка». Ей ничего не стоит, если Шмидт рядом, пронести на плечах перед его носом целое тяжелое бревно, но так же она не постесняется и пролежать несколько часов кряду в траве, если Шмидта на горизонте нет. Вообще, надо сказать, что Вера — очень отзывчива и добра. С ней всегда легко и просто говорить обо всем, что взбредет в голову.

Мы дружим с ней.

Миша — младший сын тети Даши — упрямый, озорной сорванец, которого мы все безуспешно стараемся воспитывать с утра до ночи. Его гоняют на работу вместе со взрослыми, и часто вечерами он засыпает за столом, не дождавшись ужина, положив лохматую голову на худые тонкие руки. Кстати, старшая дочь тети Даши — Женя, по которой они тогда плакали на бирже, оказывается, живет совсем рядом, на соседнем хуторе, владелец которого — Карл Бангер — является еще и предводителем местного гестапо. Она очень хороша какой-то особой, истинно русской красотой и, в противоположность Вере, неизменно спокойна, сдержанна.

Ну вот, если прибавить сюда еще и нас четверых, — то и вся налицо наша маленькая советская колония. Мне очень жаль, что Зоя Евстигнеева, с которой я сдружилась за дорогу, попала куда-то в другое место и я ничего о ней не знаю. О Журавлевых тоже пока ничего не известно.

Кругом здесь живет немало русских, а еще больше — украинцев и поляков. Самые ближние от нас — «остарбайтеры» Бангера. А на окраине деревни, напротив «Молкерая» (небольшой фабрики по переработке молока), живут в приземистом домишке, прозванном с чьей-то легкой руки «Шалманом», несколько украинцев — мужчин и женщин. Мы со многими уже перезнакомились и иногда захаживаем к тем и другим, хотя это строго запрещено.

Собственно, запрещено здесь все: ходить друг к другу в гости, стоять и разговаривать на дороге, выходить куда-нибудь за пределы своей деревни без выданного хозяином пропуска — «аусвайса», заходить в магазин или парикмахерскую. Запрещено много есть, много спать, много отдыхать. Строго, вплоть до заточения в концентрационный лагерь, запрещено иметь какие-либо сношения с военнопленными французами и англичанами, несколько лагерей которых расположены в окрестностях деревни. Единственно, что можно и нужно, — это работать. Вот на этом они стараются содрать с нас по три шкуры при помощи окриков «лось! лось!..» — «давай, давай!», дубинок, затрещин и подзатыльников.

Наш работодатель в этом смысле немножко отличается от прочих немецких «хозяев» своей, что ли, выдержкой. Во всяком случае, пока еще не посмел ни с кем из нас драться. Не знаю, что здесь причиной — может быть, то, что сам он когда-то, еще в раннем детстве, так же, как и Гельб, жил в России и, быть может, какие-то смутные воспоминания о том времени еще сохранились в его памяти. А может быть, влияет еще и то, что мы — «из Ленинграда», а к этому городу, мне кажется, они все испытывают чувство невольного уважения и страха. Но пожалуй, он просто не успел еще показать свою натуру. Последнее, думается мне, самое верное. Во всяком случае, в жадности, в наглости, в открытом издевательстве он ничуть не лучше других, а может, временами и хуже.

В тот первый день, когда мы прибыли в Маргаретенхоф, сразу после скудного обеда нас всех погнали на поле сажать брюкву. Я не умела сажать — ведь никогда раньше этим не занималась, — естественно, отставала от всех других. Лошадь, напахивающая борозды, буквально наступала мне на пятки, а я со страхом и злорадством в душе думала, что, наверное, ни одна из посаженных мною рассадин, конечно, не приживется.

Вечером после работы, когда мы, усталые и грязные, возвращались с поля, вся панская семья вышла посмотреть на «русское чудо». Шмидт и его «фрау», худая, изможденная болезнью женщина, сидели на скамеечке. Их дочь Клара, вертлявая и смазливая немочка, и горничная Линда, как позже выяснилось, — «фольксдейтч» [6], стояли рядом. Когда мы подошли ближе, Клара, играя прутиком, насмешливо осведомилась: «Ну как, устали? — и тут же обнадежила: — Ничего, ничего... Скоро привыкнете».

Василий, поняв по ее тону, о чем речь, мрачно сказал, что у русских первым долгом принято приветствовать друг друга, а уже только потом вступать в разговор. Они не поняли и вопросительно уставились на меня. Я с удовольствием (правда, не без труда) перевела и от себя еще добавила, что обоюдное приветствие является, кажется, законом вежливости у всех народов. Дочь заметно смутилась, а отец недовольно крякнул.

Но тут на сцену выступила полька Линда, эта продавшая себя «немка из народа», и, ядовито усмехаясь, спросила:

— Где это ты так научилась говорить по-немецки? Уж не от немецких ли солдат?

Подавляя в себе острое чувство неприязни, я спокойно ответила, что, к большому моему сожалению, этому языку нас учили в школе.

Так состоялось наше первое знакомство с панской семьей.

Ну и потянулись серенькие, тяжелые дни работы «на хозяина», с редким воскресным просветом для себя, когда можно вымыться, привести себя в порядок, хорошо и откровенно поговорить с такими же людьми, как и ты. Первое время у меня очень болели руки, я не могла даже спать ночами. Побаливают они временами и сейчас, но, кажется, я уже начинаю постепенно втягиваться в каторжный труд. С чем с большой горечью и поздравляю себя.

...Вот, кто-то идет к нам, стучат в коридоре. Надо бросать писанину, а то у меня уже пальцы онемели.

8 августа

Опять суббота. Всю неделю не могла собраться записать сюда что-нибудь: очень уставала и вечерами едва-едва успевала добраться до постели.

Сегодня денек выдался на славу — хороший, теплый, чуть ли не первый такой день за лето. Да и работа сносная: перекапываем одну кучу перегнойной земли в другую — сооружаем так называемый «компост». Шмидт со своей «фрау» уехали в город, и поэтому мы себя чувствуем свободнее. Вера лежит на траве. Мишка стоит «на шухере». Тетя Даша, как всегда, занята какими-то своими мыслями — не иначе разрабатывает очередной маршрут на Псков. У Леонида сломался черенок лопаты, и он в поисках подходящей палки неторопливо направился в сторону сарая, да, похоже, и сгинул там. По существу, копаемся в земле мы трое: Василий, Сима и я. Василий рассказывает какую-то длинную, бесконечную историю из довоенной жизни, мы с Симой слушаем. Работаем по установленному лозунгу: «Кому дела на час, а мы и в день провернем». Но, как ни тянули, все-таки закончили до обеда.

А после обеда понеслось. Явился наш ясновельможный пан и сразу же погнал всех на поле обкашивать вручную края ржаного поля. Василий и Лешка косили, а мы с Симой вязали за ними снопы. Потом прибыла косилка с восседавшим на ней Шмидтом, и уже вязали и ставили снопы все вместе. Я сплошь обколола о жнивье ноги и руки, сейчас саднит страшно.

Вообще все измучились порядком. Вдобавок еще солнце палило так жарко, и ни глотка воды... Насилу дождались окончания работы. А вечером шли по прохладной опушке леса, и Вера, как всегда, запела:

Ой ты, поле, широкое поле, Кто сумеет тебя обскакать.

Мы подхватили:

Ой ты, волюшка, вольная воля, В целом мире такой не сыскать.

И чувствовалось, как со словами песни исчезает куда-то усталость и дышится свободней и легче. Вообще, надо сказать, мы очень спелись и часто на поле, в дождь ли, в зной ли, поем задушевно и слаженно. Если бы знала Германия, какие песни поются на ее полях, — такие же свободные, такие же радостные и вольные, как прошлая наша жизнь.

Вечером Леонид и Вера ходили слушать к Гельбу русскую передачу. Однако по-прежнему ничего хорошего. Пришли расстроенные: всюду одни победы, везде одни удачи фрицев. Господи, хоть бы услышать одно слово правды, хотя бы одно слово с той стороны! Неужели действительно немцы лезут везде и нигде им нет отпора? Я все-таки не верю этому.

Позднее устроили в кухне «баню», мылись все по очереди. Приходили Саша с Лешкой Бовкуном с соседнего хутора от Бангера, но тоже ничего нового, ничего утешительного не принесли. Завтра — воскресенье, надеюсь, к нам кто-нибудь да придет и, наверное, все-таки что-нибудь новенькое мы узнаем.

А совсем поздно вечером мы сидим с Василием на улице, на крылечке. Вечер теплый, безлунный и, если прикрыть глаза и не видеть этой торчащей в небе колокольни немецкой кирхи [7], — даже хороший. Василий продолжает что-то рассказывать, а мне опять худо... Господи, если бы кто знал, как я тоскую по тебе, моя милая, моя славная, моя любимая Россия, как тоскую по твоим полям, по твоему небу, по твоему воздуху. Если б кто знал, как мне холодно без тебя и горько.

10 августа Понедельник

Ну вот, и у нас сегодня произошла скандальная история, от которой весь день такое поганое настроение и от которой, откровенно говоря, хочется плакать. Ну ни черта! Чего, чего, а слез они от нас не увидят! Сегодня этот толстопузый идиот Шмидт выгнал, отправил обратно на биржу тетю Дашу, Веру и Мишку, предварительно бесчеловечно избив их.

Произошло это так. Тетю Дашу, Веру и Мишу Шмидт с утра оставил возле усадьбы пропалывать и рыхлить кукурузу, а всех остальных погнал на поле ставить и вязать за жнейкой снопы. И вот Мишка, которого и не видно было из-за высокой, жирной кукурузы, то ли из-за мальчишеского озорства, то ли из-за того, что он не выспался и у него было плохое настроение, срезал широкий ряд кукурузы с одного конца поля до другого.

Бедная тетя Даша, занятая, как обычно, своими бунтарскими идеями, поздно заметила озорство сына и, охая и причитая, принялась втыкать порезанные стебли обратно в землю: возможно, в простоте душевной думала, что они приживутся, возможно, просто испугалась.

Но когда пришел Шмидт посмотреть на их работу, кукуруза стояла печальная и поникшая, бессильно опустив вниз свои недозрелые початки.

Что тут было! В бешенстве он налетел с кулаками на тетю Дашу, затем сбил с ног и озверело пинал бросившегося на защиту матери Мишку. А Веру, которая тоже, разъяренная, напала на него сзади с кулаками и некоторое время с криком молотила по его толстой, жирной спине, Веру он, по словам фрау Гельб, избил до такой степени, что она буквально потеряла человеческий облик.

Ничего этого мы не видели и не знали. Когда пришли домой на обед, уже все было закончено и все участники драмы оказались на бирже.

Мы решили не оставлять без внимания эту историю и после работы подошли к Шмидту, все шестеро, с вопросом, за что, по какому праву так жестоко избил он тетю Дашу, Веру и Михаила? Он снова заорал, забрызгал слюной и повел нас к кукурузе, где она, помятая и пожелтевшая, уже мирно лежала на земле. Излив весь свой гнев, Шмидт злорадно добавил, что теперь-то уж эти собаки узнают, почем фунт лиха, теперь-то он им такое местечко уготовил, где они враз забудут все свои большевистские манеры... А право? — Он недоуменно пожал плечами. — О каком праве говорим мы? Да можем ли мы вообще говорить о каких-то правах, мы, которые проданы и которые куплены, как самая простая, обыкновенная вещь? Он, и только он, Шмидт, волен распоряжаться нашей жизнью и нашей смертью, и это право дал ему сам Бог и великий фюрер.

Такую напыщенную речь произнес этот дутый индюк в ответ на наш наивный и смешной вопрос о праве.

Вот и осиротела наша столь разношерстная «семья». Мы сидим, шесть человек, за скудным вечерним ужином, и невеселые думы бродят в голове каждого. Мне очень тревожно за Веру, за тетю Дашу, да и за виновника скандала Мишку тоже. Где они, что с ними?

11 августа Вторник

Настроение после вчерашнего дня подавленное. До обеда подготовляли сарай для снопов. Так как народу теперь мало, Шмидт пригнал на помощь свою дочку Клару и польку Линду. Но с этой вертушки Клары, конечно, толку было мало. Желая не терять своего достоинства перед нами, «восточниками», она сидела на перекладине, болтала ногою и командовала: «Лось!.. Лось!.. Поворачивайтесь!»

Я спросила у польки, не знает ли она, где Вера, тетя Даша и Михаил? На это она, сделав таинственные глаза, с готовностью ответила, что, конечно, знает, что они теперь в имении Брондау — это в 6 км от нас — и что не дай Бог туда никому попасть.

Я спросила: «Неужели там хуже, чем здесь?»

В ответ на это Линда, с испугом покосившись на Клару, начала громко поучать меня, что мы должны быть довольны своим положением, что наш «хозяин» очень добрый, очень положительный человек и что мы должны быть только благодарны ему.

Я не выдержала и, не дослушав до конца ее восторженных излияний о любви к своему хозяину и смерив ее с ног до головы взглядом, в который постаралась вложить все свое презрение, сказала, что у нас, в России, этот «добрый человек» за вчерашнюю дикую выходку давно бы уже сидел на скамье подсудимых, что у нас нельзя, у нас законом запрещено бить людей и что даже отец не имеет права бить своих детей. Последнее я, собственно, сказала для Клары, которая к этому времени уже перестала болтать ногой и внимательно прислушивалась к нашему разговору. К моему большому удовольствию, она страшно смутилась и покраснела. Еще бы! Ведь совсем недавно, не стесняясь нашего присутствия, этот «положительный» папаша так отхлестал ее по щекам, что она дня три не показывалась из дома.

Во время обеда продавшая себя полуполька-полунемка, конечно же, передала содержание нашего разговора столь обожаемому ею хозяину, и он уже поджидал нас возле крыльца, выпятив живот и насупив брови, когда мы ровно в час возвращались с обеда. Злобно и насмешливо посмотрев на меня, он высоким петушиным голосом закричал: «Значит, говоришь, что у вас запрещено законом? А почему же ваши комиссары бьют народ?»

Боже мой, до какой же степени «наши комиссары» засели им в печенку!

Как можно спокойней, стараясь погасить непрошеную улыбку, я ответила, что ничего подобного не встречала и не слыхала у нас в России.

На это он зло хохотнул: «Хе, хе, и при царе били, а сейчас еще больше, — и совсем уже, ни к селу, ни к городу, язвительно добавил: — Сталин говорил, что ни одного шагу назад не сделают, а сами каждый день на десятки, а то и на сотни километров отходят. Вот наши войска скоро одолеют Россию и на Иран двинутся!»

Что я могла сказать? Промолчала, и все.

А позднее, пересказывая наш «диалог» своим, я очень пожалела, что в свою очередь не съязвила и не спросила, как у них там дела под Ленинградом, скоро ли они возьмут его? Ведь, по слухам, они там застряли крепко и безнадежно. Об этом говорил в воскресенье Ваня Великий из «Шалмана», а он в свою очередь слышал от немецкого солдата, приехавшего в отпуск.

Ну а после обеда некогда было даже думать о чем-либо. Наш сумасшедший панок сам сел на трактор и гонял возы со снопами с такой скоростью, что мы все к концу работы буквально остались без рук. С большим трудом дождались заветного часа.

А вечером... вечером я вновь достаю свою сумку и снова, и снова смотрю на ваши лица, мои дорогие, мои далекие братья. Где вы? Живы ли? Я перебираю карточки, и вновь перед глазами проплывает прежняя жизнь, такая далекая, такая чудесная, такая счастливая. Будем ли мы еще вместе? Соберемся ли когда опять за общим семейным столом? Сейчас у меня даже нет сил верить в это.

12 августа Среда

Проклятая работенка сегодня! Шмидт выкопал какого-то немца, которого зовут Глот и которого мы сразу очень точно переименовали в «Живоглота», пригнал Эрну, Гельба с его фрау, организовали так называемую «немецкую бригаду» и задали нам жару. Работали не то что «до пота лица своего», а просто «до мыла». Целый день возили снопы, и целый день я горько завидовала Симе и всем остальным, кто был на поле и на вольном воздухе навьючивал снопы на воз. Мы же — я, Василий и мама — складывали их в сарае, задыхаясь от духоты и от пыли, под его пышущей жаром крышей. Я ободрала в кровь все ноги об солому. Просто не представляю сейчас, как выдержала до вечера. Шли домой до такой степени усталые, что не хотелось даже разговаривать.

А зато дома ждала радость: получила письмо от Зои Евстигнеевой. Через какого-то русского, который бывал в наших краях, она случайно, в разговоре, узнала мой адрес и сразу же написала. Как я обрадовалась, получив от нее весточку! Оказывается, она живет по ту сторону Мариенвердера в имении Грюн Вайзе, что в пятнадцати километрах от города. Значит, встретиться нам невозможно. Зоя, милая Зоя, я узнаю́ ее по этим, полным спокойной уверенности, словам: «Скоро все будет хорошо. Я верю в это...»

Я ведь тоже верю, Зоя, иначе бы нам нельзя было и жить, если б не было этой светлой веры. Как я жалею, что мы с тобою не вместе. Нам бы гораздо легче было вдвоем. Мне уже и сейчас легко на душе после твоего письма.

Живет она плохо, даже очень плохо. Пишет, что у ее хозяина недавно погиб сын в России, и вся его ненависть к русским обрушилась на нее одну, так как в имении русских больше нет, лишь поляки и пленные французы. С дядей Толей их разлучили. Он, правда, живет не так далеко от нее, но видеться им удается только по воскресеньям.

Как мне жалко тебя, Зоя, и обидно, что ничем не могу помочь. Я написала ей сразу ответ, где тоже, в свою очередь, стараюсь ободрить ее теми же словами: «Скоро все будет хорошо. Потерпи».