Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Магда Иосифовна Алексеева (1931–2020), или просто Магда, как ее называли коллеги и ученики, — легендарная фигура в российской журналистике. Прозаик, поэт, журналист и мемуарист — четыре облика автора представлены в новом собрании ее прозы и воспоминаний «Как жаль, что так поздно, Париж!». Первая часть книги отведена мемуарам «Попытка вспомнить» — предельно искреннему, чуткому, откровенному тексту о временах, людях, событиях и местах. Он насыщен стихами (и чужими, и своими), литературными и культурными аллюзиями, меткими наблюдениями над нравами и обстоятельствами. Художественная проза Магды Алексеевой очень близка к ее же мемуарам и напоминает вскрытую капсулу времени: словно мы тайно проникаем в самые недра жизни обычных людей довоенных и послевоенных лет — с их лексикой, бытом, предательствами, обещаниями и моральным выбором, не столь далеким от нас сегодня. Человек сложной судьбы, удивительных душевных качеств, большого писательского таланта и гражданской мужественности, Магда Алексеева заслуживает быть прочитанной и перечитанной сейчас. Ее оценки прошлого точны, ее выводы о состоянии российского общества безошибочны, ее внимательный глаз журналиста смог зафиксировать многие процессы в современной культуре и обществе в самом начале их оформления. Возможно, многие из ее предположений только начинают сбываться.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 608
Veröffentlichungsjahr: 2023
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
© Алексеева М.И., наследники
© Рост Ю.М., предисловие
© Тимофеева О.В., вступит. статья
© ООО «Издательство АСТ»
«Ее текст пушкински прост и точен. Русский язык чист и светел. Вам повезло с этой книгой».
«Проза Магды Алексеевой – это наблюдения за жизнью, а не за бытом. Быт разный, жизнь – одна. И, как сама жизнь, искрится молодым весельем, надеждами, женским кокетством, мужской иронией».
Этот заголовок я легко заимствовал у человека, о котором хотел бы не написать в предисловии к ее замечательным (сами убедитесь!) текстам, а сказать тост.
«Как жаль, что так поздно, Париж» – так назвала свою книгу мой любимый друг, редкого (оба значения слова верны) дарования и безусловного обаяния Магда Алексеева – писатель, журналист, умница, отважная и прекрасная женщина.
С ней было сразу легко. И без усилия возникало взаимопонимание настолько объемное, что не всегда требовалось завершить фразу, чтобы донести мысль.
Была бы мысль. Она узнавала ее невероятным чутьем и доброжелательным (строгим при этом) умом своим.
Дочь репрессированных (отца расстреляли, мать посадили), она из эвакуации со старшей сестрой Илоной вернулась в Москву, где жадно и весело самообразовывалась в компаниях сверстников из интеллигентных семей, населявших коммуналки, и, закончив факультет журналистики МГУ, стала продолжателем дела отца, журналиста, редактора, венгерского политэмигранта.
Магда не только писала по-русски блестяще, но и редактором оказалась от Бога. Многотиражка «Скороходовский рабочий», которую возглавляла Алексеева, была популярна в Ленинграде и привлекала молодых одаренных журналистов. Став известными и матерыми, они продолжали чтить ее как безусловный и не подверженный времени и обкому KПCC авторитет. За годы своего редакторства в разных питерских изданиях она бывала не раз бита. Но не согнута.
Произнося тост за Магду, я, может быть, отдельным стаканом выпил бы не только за ее профессиональный, но и личный выбор. За ее мужа Бориса Алексеева – известного питерского философа, обожаемого студентами не только за образ мысли, но и за образ жизни. До последних дней он ездил на своем гоночном велосипеде километров по сто с лишним в день. Иногда, правда, по погоде пропуская тренировки. Не часто.
Это был человек тонкого, почти скрытого юмора, огромных знаний и счастливой любви.
Им было хорошо вдвоем, какое бы состояние мира не примазывалось к ним. Их жизнь включала важнейшую составляющую – беседу. Бесконечную, неповторяющуюся, доверительную беседу.
И ничего удивительного в том, что, когда Борис ушел из этой жизни, Магде ничего не оставалось, кроме того, чтобы последовать за ним.
Как жаль…
Хотя прожили они все-таки изрядно и повидали немало – только на мотоцикле полстраны объездили.
Теперь я не стану пересказывать подробности их жизни. У вас в руках книга Магды Алексеевой. Откройте и общайтесь с ней. Вас не затруднит. Ее текст пушкински прост и точен. Русский язык чист и светел.
Читайте, а я выпью рюмочку за Магду, раз тост. Как бывало.
Юрий РОСТ
Конечно, до смерти жалко, что эта книга не вышла при жизни автора, а те, что выходили, не поставили имя Магды Алексеевой в тот заметный ряд, который она заслуживает. Гадать, почему так случилось, теперь так же бесполезно, как сожалеть о неслучившихся чудесах. Утешает одно: история литературы в конце концов все расставляет по местам. Литературоведу полезно разбираться в том, почему одни авторы вдруг занимают верхнюю полку, а другие, большего дарования и значительности, теряются в толще книжных развалов. Один ответ очевиден. Для читательского успеха писателю важно не только совпасть со временем, оказаться в нужном пространстве, но найти зоркого издателя и заинтересовать чуткого критика. Везенье – статья особая, учету не подлежит. Вот исторические события играют роль – иногда первостепенную. Мы помним, сколько отверженных имен вернула читателю журнально-издательская волна, поднявшаяся в перестройку. Я не сравниваю издание книги Алексеевой с переизданиями забытых, затоптанных, замолчанных советской властью писателей, хотя у Магды были свои счеты с этой властью. Здесь важно другое: бывает, что заново открытые имена хотя и с опозданием, но прочно входят в читательское сознание. Будем надеяться, что это именно тот случай. Почему?
Чем важна эта книга именно сейчас? Мне кажется, она, не затрудняясь никакими идеологическими задачами, ясно, чисто, честно отвечает на вопрос: почему унылые, безмолвные, пугливые 70-е годы стали так притягательны для нынешних поколений, почему мы живем с оглядкой на давно, казалось бы, пережитое? Ну, не все же такие идиоты, чтобы скучать по цензуре, комсомольским значкам, очередям и железному занавесу! Значит, было в них нечто, что проросло сквозь ошеломительный конец 80-х, воодушевленные 90-е, хаотичные 2000-е и отозвалось ностальгией в наши безнадежные дни. В России всегда слово было важнее дела, точнее, оно и было делом. Эпоха высказывалась голосами героев прозы и строчками поэтов, иногда громко, как в 60-е, иногда тихо – маятник общественного развития неуклонно раскачивается от оживления к застою, от прогресса к реакции, от надежд к безверию. И даже когда слова были лживы – циничные пропагандисты пользуются тем же алфавитом, – именно слова оставались единственным способом существования. И после разгрома Пражской весны ушедшие со страниц жарких дискуссий вглубь документов, писем, дневников, исповедей, они сохранили достоверность в документальной прозе, счистившей с литературы пафос и фальшь.
Интеллигенция потерпела поражение. Пришло время подумать. И герои Магды Алексеевой все время думают, несмотря на то, что «веселая наглость юности позволяла нам попирать очень важные основы жизни. Это был какой-то всеобщий грех бездумности». Да, дочери и сыновья репрессированных пытались жить так, как будто нет тяжести обстоятельств и можно парить над реальностью. Но «Московский роман» потому и настоящая проза, что здесь строки и строфы стихов движутся по точным орбитам, рисуя линию жизни. С ее страхами, тяжелым бытом, запутанными отношениями, влюбленностями, предательствами, весельем и стихами. Бродский говорил, что «нация должна получать нравственное, поэтическое мироощущение». Книга прошита, пронизана поэзией; Магда писала прозрачные, гармоничные стихи, возникавшие из осенней хмари и весенних надежд, из любовных мучений и жизненных неурядиц, – полет души сквозь твердую, лаконичную прозу.
Ее биография началась в студенческие 50-е, когда с первым движением оттепели поэзия стала и вином, и хлебом. И, как ни странно, поэтическое мироощущение, вытесненное нашим прагматическим временем, – это то, по чему тоскует измочаленная цинизмом, враньем, стяжательством душа нынешнего взрослого человека. «Разве время проходит? Это мы проходим. Как верно сказано, как безысходно и печально».
Времена всегда перекликаются. И как постхрущевские рифмуются с горбачевскими, так наши, застойные, опрокидываются в 70-е. «Читать Маркса и Ленина, просиживать в библиотеках, спорить, попивая сухое вино, а иногда – водку, изучать статистические справочники и снова спорить, спорить, спорить в дыму сигарет. Кто из них думал, что это кончится тюрьмой?»
Но дело даже не в исторических параллелях. Желание понять, откуда взялись духота, угрюмость, задерганность нынешней жизни, как всегда, или, по крайней мере, до сих пор отсылает к литературе – в данном случае, литературе 70-х годов. А стόящая литература не косит в одну сторону. Книга Магды Алексеевой объемна, как сама жизнь, она тяготит, но и искрится молодым весельем, остроумием, надеждами, женским кокетством, мужской иронией. «Почему меня так занимает поколение 30-х годов. Особенно женщины, которые на смертельно опасных сквозняках умудрялись оставаться прелестно легкомысленными?» Если и есть в книге некоторая избыточность, то она в пристальной подробности жизненных хитросплетений и в обилии персонажей. Жизнь была длинной, личность – невероятно притягательной, вокруг нее клубился народ, начиная с немецкой группы, куда Магда пошла в свои четыре года и нашла подружек на всю жизнь, до редакций знаменитых ленинградско-питерских газет, давших ей уникальный материал для романов.
Надо сказать, что сборник составлен издательством с большим смыслом. Документальное повествование – благо отчетливая мемуарная память при нынешней любви к воспоминаниям добавит внимания к книге – перемежается мастерскими рассказами. Их откровенные сюжеты, замешанные на драмах, страстях, комических ситуациях, оттеняют философическую сдержанность мемуаров. Недаром несравненный драматург Александр Володин, прочитав прозу Алексеевой, сказал: «Это моя жизнь с 30-х годов, когда тебя еще не было, до сегодняшних дней, когда я еще есть. Среди каких прекрасных людей жила ты! Ошеломительная книга, ее все должны прочесть. Там так много сказано, так много…»
Еще и поэтому книга по-настоящему современна, – это наблюдения за жизнью, а не за бытом, поэтому касаются каждого; быт разный, жизнь – одна.
И Магда Алексеева умела подслушивать жизнь, слышать то, что не слышат другие, замечать детали, на которые другие не обращали внимания. Возможно, потому, что по факту своего рождения и семейной биографии она была «другая». Об этом пронзительная повесть, посвященная отцу, «Живите долго». Венгерский подпольщик, три раза бежавший из-под ареста, в 24 года прорвался в Москву, чтобы строить новую жизнь. И как по писаному – арест, тюрьма, смерть. Жена, пошедшая по этапу, оставшиеся две дочери с иностранной фамилией и нездешней внешностью. Другие.
Все темы, которые тогда волновали не скажу всех, но многих – репрессии, эмиграция, цензура, диссиденты, закрытые границы, привилегии, социальная несправедливость, – вам это ничего не напоминает? Неудивительно, что книга, где эти темы осмыслены «здраво смотрящим на жизнь человеком» (как называл Толстой Фета), пропущены через умное сознание соучастника и рассказаны с художественным блеском, попадает в самый нерв сегодняшней жизни, давая надежду, что и это пройдет… Что будем мы живы, будем и веселы.
…Но куда девать боль от непризнанности? «“Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед” – это не про меня». Никто про себя ничего не знает. Черед настал.
Ольга ТИМОФЕЕВА
Легко ли рассказать собственную жизнь? Казалось бы, ну что тут сложного: вспоминай и записывай. Но чем больше погружаешься в такое «записывание», тем дальше и неразличимей становится горизонт.
Написав первую в предлагаемом сочинении фразу, я уже знала последнюю: «Когда же мы вернемся?» И знала ответ: никогда.
И все же «житейские записки», как определяет мемуары словарь Даля, позволяют если не вернуться, то хотя бы оглянуться, вспомнив лица, имена и даты. Не всё, разумеется, вспомнить и не всех, кого помнишь, назвать…
Да простят меня не названные здесь.
Так написала в своих стихах моя сокурсница по университету, и я могла бы сказать о себе то же самое.
Я родилась в Москве, на Арбате. Мой отец – Йожеф Грейнер – был венгерским политэмигрантом. Восемнадцатилетним он участвовал в Венгерской революции 1919 года, работал в подполье, был арестован и в 1924 году приехал в Москву вместе с другими венгерскими коммунистами, которых обменяли на военнопленных из австро-венгерской армии.
Мама – Эмилия Иеронимовна Гекк – родом из Николаева, ее отец, мой дед, владел имением в Херсонской губернии, его предки – немцы и французы из Эльзаса – жили в России с XVIII века. Перед революцией мама училась на Бестужевских курсах в Петрограде, а потом в Москве в Брюсовском институте.
Они встретились и поженились в 1926 году, отец уже хорошо знал русский (кроме того, английский и французский), но дома они чаще всего говорили по-немецки.
Когда мама написала своим родителям, что вышла замуж за коммуниста, мой дед вместо благословления прислал ей едва ли не проклятье. Мама, читая письмо, плакала, а отец утешал ее и говорил: «Может быть, я им понравлюсь…» Так и получилось, дед потом безмерно уважал своего зятя.
Отец учился в Институте красной профессуры, стал журналистом, работал в «Гудке», блестяще писал и даже одно время собирался защитить диссертацию по каким-то специальным вопросам транспорта. У мамы начали выходить книги в ее переводах с немецкого – Генрих Манн, Бруно Травен…
Я часто думаю, как они жили в те годы под дамокловым мечом террора? Растили детей, ходили в гости… В кругу знакомых были писатели Зарудин, Иван Катаев, Пильняк – все погибли в ГУЛАГе.
Приехав в Советскую Россию, отец очень быстро во всем разобрался, презирал «тонкошеих вождей», резко критиковал партийную политику. «Man wird dich verhaften» – «тебя арестуют», – с ужасом повторяла мама. И его, конечно, арестовали, но это случилось позже, в 42-м году. Мне было десять лет, когда я в последний раз видела своего отца…
Судьба хранила нас, меня и мою сестру Илону, детей «врага народа», нас не выслали, не посадили, хоть эта опасность, не замечаемая нами по молодому легкомыслию, сторожила таких, как мы, в послевоенной сталинской Москве.
Мама же, мучимая страхами, всегда боялась за нас и заклинала меня не идти учиться туда, куда я после школы собралась. Она писала об этом осторожно, намеками в своих письмах из лагеря, где отбывала срок и откуда вернулась еще до смерти Сталина.
И все же я пошла вопреки ее наставлениям на факультет журналистики Московского университета, а закончив его, уехала в Питер к мужу. Потом сюда же перебралась и сестра с маленькой дочкой, и мама.
Сестра, так же как и мама, избрала своей профессией иностранные языки, а моя племянница Марина стала журналистом, и теперь уже ее дочь Настя учится на факультете журналистики в университете. С Петербургским университетом связана вся жизнь моего мужа – Бориса Алексеева, он был здесь студентом, аспирантом и сейчас доцент философского факультета.
В его семье всегда со спокойным неуважением относились к власти, дважды отнявшей все нажитое великими трудами. Елена Ивановна, моя свекровь, чьи сдержанность и благородство были истинно петербургскими, рассказывала, как они с мужем, вернувшись из ссылки в коммунальную квартиру на Васильевском острове, вошли в комнату и сели на дрова – больше ничего у них не было…
Почти все из поколения наших родителей ушли из жизни до общественных перемен, не подозревая, как, впрочем, и мы, что они вот-вот грянут. Советский строй казался незыблемым, как стена. Но, видно, недаром классик пророчествовал (по другому, правда, поводу): стена, да гнилая – ткни, и развалится.
Всю свою жизнь до недавнего времени я писала стихи, но никогда не пыталась их опубликовать. И прозой, можно сказать, занялась случайно, после того, как в 1982 году Ленинградский обком партии выгнал меня из журнала «Аврора». Я уехала тогда на два месяца в Эстонию и написала «Московский роман», а мои друзья показали рукопись Анатолию Стреляному, он был редактором в издательстве «Советский писатель».
И все же главной моей профессиональной любовью была и осталась газета, хотя мне и не слишком повезло в питерской журналистике: все тот же обком по не менее курьезному поводу снял меня когда-то с должности главного редактора областного еженедельника, после чего я и оказалась в «Авроре»…
Тогда это воспринималось как драма, сейчас – как смешные, нелепые истории, характеризующие время. Главное, что «стена» все-таки развалилась, и это случилось при нас.
1999 г.
…и где со шпиля ангел золотой,
всё улетал на юг и не сумел.
Южная Финляндия – это петербургский Север. Высокие сосны, разлапистые ели, черемуха в три обхвата, рябины, рябины… Все они машут тучам: до свиданья, летите мимо, не закрывайте солнце. Но и без солнца день в Яппиля прекрасен, потому что зелень изумрудно свежа, спрыснутая дождем. И тишина, и одиночество, и длинные мысли, тягучие, как сны.
О чем эти сны?
Мне было девять лет, когда началась война. Та война, Великая Отечественная. Поспешный отъезд с дачи, где были такие замечательно отлогие песчаные косогоры в Мякинине над Москвой-рекой и какие-то увлекательные игры в этих пещерах-косогорах. Ощущение прерванной игры еще долго мучило и в Москве, где уже начались бомбежки-тревоги, и в поезде, мчавшем нас в неведомую эвакуацию. Впрочем, это сильно сказано – мчавшем. Он тащился и тащился, застревая на станциях, пропуская на запад и восток другие важные поезда с солдатами, пушками, а иногда – с заключенными. Вся страна поднялась и куда-то едет. Мы-то едем в Киргизию, подальше от войны, но каким оно будет – это «подальше» – никто не знает.
Мне девять лет, и я-то уж конечно не знаю, что Москва, оставшаяся позади, навсегда со мной, сколько бы я ни приезжала-уезжала, и что бы ни происходило, и как бы ни менялась жизнь и я сама, и сколько бы лет ни прошло, всегда – Москва, она в составе крови, и это неотменяемо и неизменно, как дыханье.
А как она сама-то изменилась, боже мой! Вернее сказать, как ее изменили! Все меньше в Москве моей Москвы. Но ведь и жизни все меньше.
В Пржевальск мы приехали под Новый, 1942 год. Стужа, снег, мы летим на розвальнях от пристани, куда нас по незамерзающему Иссык-Кулю доставил теплоход «Киров». От озера до города двенадцать километров, лошади резво бегут по скрипучему снегу под яркими зимними звездами. (Через сорок четыре года, в 1986-м, я снова проехала по этой дороге. Но не на санях, а на «Волге», и не зимой, а теплым осенним днем. Через сорок четыре года!) Зимы в Киргизии снежные и суровые. Ослепительные солнечные снега под синим небом и ослепительно-снежные вершины Тянь-Шаньских гор. Все странно, все не наше, а еще мы не знаем, какая здесь весна, какое лето, как цветет урюк и шумят тополя! Белоствольные тополя – только там есть такие.
Эвакуированные – особая каста. Детское сознание непостижимым образом это моментально усваивает: к нам относятся не как к людям, а как к эвакуированным. «Базированные», «понаехали», «бери хворостину и гони жидов в Палестину». Это повторяется вновь и вновь, на разные лады. Особенно неистовствуют здешние мальчишки. Не со зла, нет. Просто считается хорошим тоном поиздеваться над приезжими. В классе два брата (узбеки) ползают под партами и хватают за ноги – страшно! Вообще многое страшно. По пыльной жаркой улице бежит ишак, как взбесившийся, и никого рядом, только пыль из-под копыт.
Постепенно возникает и устанавливается быт. Ишак, кизяк, дувал, арык становятся бытом, как когда-то Ольховская улица, Красносельское метро, Трубниковский переулок, где в большом сером доме жила бабушка, не говорившая по-русски.
По выходным дням мы с папой должны были приезжать к ней в гости. Она кормила нас обедом и строго спрашивала: «Ist die Suppe fein?»
Теперь бабушка живет с нами в Пржевальске, на улице Кирова, 24, в доме под зеленой крышей, именуемом «Лекрас-трест». Длинная деревянная галерея тянется вдоль дома. Выходя на нее, бабушка (ее полагается называть Grossmutter) кричит нерусским голосом: «Ilonka!»
Именно так: «Ильонка» – и мне стыдно перед ребятами, которых зовут обыкновенно: «Маша», «Таня», стыдно за то, что мы не такие, как они – с непонятными именами, да еще «вакуированные». Я злюсь на бабку, когда она кричит: «Ильонка!» Разве нельзя сказать «Илонка»? Почему-то именно этот мягкий знак после «л» мне особенно неприятен.
Подозреваю, что мама не любит свою свекровь, но виду не подает. Первый жизненный урок: молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои.
Моя сестра Илонка на три года старше меня. Когда я была маленькой, то называла ее Вавой. Потом она пошла в школу, и мне сказали, что теперь ее нельзя называть Вавой, она уже выросла, и я должна научиться говорить «Илона». Мне неловко, я стесняюсь, и выросшая сестра становится немного чужой. Потом это проходит.
В Пржевальске после зимних каникул я иду в третий класс. Моя парта у окна, и на одном из уроков я, глядя в окно со второго этажа, вижу, как по улице мимо школы идет мой отец. Заложив руки за спину (он всегда так ходит), медленно идет, что-то обдумывая.
Почему-то именно это так ярко остается в памяти, как, заложив руки за спину (тюремная привычка!), он идет мимо школьного окна, из которого я гляжу на него.
Отец – человек героический. Но тогда я этого еще не знаю, это открывается мне потом, когда его уже нет на свете. В Москве, куда он вернулся, его ждал арест, ГУЛАГ, Воркута, расстрел. А спасенные им Болгар, Бебрич, Рудаш после войны благополучно вернулись в Венгрию. Болгар – дипломат, был венгерским послом в Англии, Рудаш – философ, в Будапеште есть улица его имени, Бебрич стал министром… Никто из них ни разу про нас не вспомнил: как они там, дети Йожи Грейнера? Ведь потом у них и мать арестовали. Как они там, одни?
Отец спас этих венгров, взяв их в эвакоэшелон, куда был назначен начальником, и увезя подальше от Москвы, где их наверняка ждала бы та самая страшная участь, что постигла его самого. Они были старше отца, осторожней, опытней. Возможно, они советовали ему: «Не возвращайтесь, оставайтесь здесь». А ему, по-видимому, несвойственно было чувство самосохранения, чувство опасности. Иначе не ввергся бы он сломя голову в венгерскую революцию 1919 года в свои семнадцать-восемнадцать лет! И потом в революционное подполье и в побеги из тюрем – будапештской, берлинской, пражской.
Но – не из советской.
Отец уехал, а мы остались. Наступила весна, бурная, разноцветная, душистая. У меня уже есть подруга, первая и на всю жизнь Ее зовут Инна Руденко, она и ее семья – эвакуированные из Полтавы. У нее двухлетняя сестренка Лина, ее то и дело бросают на нас, и нянчить ее – наша обязанность.
В Москве у меня тоже была подруга, с которой мы ходили в немецкую группу, а потом в школу, в первый класс. Во втором меня зачем-то отправили в санаторий, где я ужасно страдала от одиночества, плакала по ночам, хотела только одного – домой. И это почему-то считалось укреплением здоровья.
С той московской подругой, Наташей Вернандер, мы еще не успели связать себя секретами, тайнами (все это будет потом, потом…), ведь только общность тайн и составляет девчоночью дружбу.
С Инной у нас куча общих тайн: во-первых, мы влюблены в мальчика по имени Аркаша, во-вторых, мы читали книжку «Синяя говядина»[1], а там про такое написано! Мы вообще очень много читаем – все подряд, и, когда вырастем, будем писателями. Мы придумали «общество любви», мы сочиняем пьесу, мы написали заметку «Дочери Родины» и храбро отнесли ее редактору газеты «Иссык-Кульская правда»…
Через год Инниного отца переводят на работу во Фрунзе, и это расставанье – первое осознанное горе моей жизни.
Между тем жизнь мчится и мчится. Я вижу себя стоящей на мостике, перекинутом через арык, где моя одноклассница по имени Мэла (Маркс, Энгельс, Ленин?) читает стихи, от которых во мне начинает тихонечко что-то звенеть и кружиться.
Стихи для меня – совсем не новость. Во-первых, я сама все время сочиняю какие-нибудь стихи, во-вторых, мама читает нам и Пушкина, и Лермонтова (мама больше всего любит Лермонтова), и Есенина, и «Зою» Алигер. И когда однажды ночью у меня разбаливается зуб, я, чтобы заговорить боль, повторяю и повторяю лермонтовские строчки, уткнувшись в подушку:
И боль утихает, представьте, утихает, но тогда я еще маленькая, в классе четвертом, должно быть, а на мостике у арыка я, слушая Мэлу, ощущаю себя почти взрослой, и взрослые страсти симоновских стихов кружат мне голову предчувствием таинственной взрослой жизни.
Много чего еще случится с нами, прежде чем мы совсем повзрослеем. Мы остаемся без мамы, ее уводят по этапу, и какие-то люди говорят нам, что этап в такой-то день погонят на пристань (именно так – погонят). И вот мы встаем рано-рано, Наталья Елисеевна, наша хозяйка, у которой мы снимаем комнату, будит нас, и мы по еще темным улицам торопимся к тюрьме, от которой погонят этап.
Вот он, этап, выходит из тюремных ворот, и в каком-то из рядов – мама. Все время оборачивается на нас, мы бежим следом, этап идет быстро, мы бежим, бежим, а мама машет нам, чтобы мы остановились, отстали, мы бежим, а она машет.
Ничего не помню страшнее.
Через пять с половиной лет она возвращается. Мне уже восемнадцать, уже целая жизнь, в которой она не участвовала, разделяет нас. И я, к ужасу своему, все время сбиваюсь на «вы», обращаясь к ней. Но и это проходит.
Вот как странно: всё, оказывается, проходит, чему быть должно пройти. Доверься жизни: она всё и всех расставит по местам.
Мое место (еще раньше, чем возвращается мама) – в Завидове, на 101-м километре от Москвы, где селятся ссыльные, лишенные права жить в столице. Одна из «лишенных прав» – наша тетя Лиза, мамина младшая сестра, тоже отсидевшая свое и теперь живущая в этом самом Завидове.
А маминым местом, когда она вернется, станет Муромцево, это под Судогдой, на Владимирщине, где мама устроится преподавать немецкий в лесном техникуме.
Из-за немецкого-то все и происходит. Из-за немецкого, венгерского. Мы – изгои. У нас не только «не те» имена, но и национальности «не те». Немцы, венгры – кому они тут нужны?
Впрочем, глупости это. В Завидове и русских ссыльных полно. Вот Ксения Николаевна, с которой дружит моя тетя Лиза и которая необычайно нравится мне, – русская. «Я обожаю Шостаковича, он завораживает меня», – говорит она, вернувшись из Москвы, где живет ее сестра-генеральша и сын Юра, мой ровесник. В Москве – Большой зал Консерватории, без которого для Ксении Николаевны и жизни нет.
«Восемь лет без музыки – пытка», – говорит она, смеясь.
Восемь лет – это ГУЛАГ, тюрьма, лагерь. И об этом-то вот так, смеясь, щуря красивые глаза: «…без музыки – пытка».
Осенью 1947 года я иду в завидовскую школу, в 9-й класс. За окном дождь и серые мокрые избы, а во мне ничего, кроме одиночества и отчаянья. Мне так хотелось остаться в Москве! Но у меня, хоть я и не ссыльная, нет никакого права жить в столице. У Илонки – есть: она поступила на подготовительные курсы в иняз, значит, у нее будет справка, по которой ее пропишут к дяде Пете, бывшему мужу нашей тетки. Мы не сразу понимаем, что он – бывший, но про справку понимаем сразу. Волшебное советское слово – справка! Без справки – никуда. Без нее одна для меня дорога – в серое дощатое Завидово.
Я езжу из Завидова в Москву по праздникам и на каникулы и однажды привожу с собой свою школьную подругу Клаву Артюхову. Живя в ста километрах от Москвы, она никогда не была в ней и пугается всего, как деревенская лошадь. Это она так говорит о себе.
Дядя Петя терпит и меня, и Клаву, и, уж конечно, Илонку. Мы же по молодому эгоизму вообще не замечаем этих жертв и не любим, когда он дома. «Сидит и давит», – говорим мы, молодые идиотки. Ничего не желаем понимать, кроме своей молодой чепухи. Не понимаем, как много в нем благородства, бескорыстия. Из уважения к нашим родителям, с которыми он был родственно дружен и которых теперь нет с нами, он кормит и поит племянниц своей разведенной (по ее, кстати, инициативе) жены.
Не знаю никого, кто бы мог вот так.
Москва меня оглушает. Мне даже кажется, что я начинаю плохо слышать. «Что с тобой? Почему ты мне не отвечаешь? Ты что, не слышишь?» – сердится тетя Лиза. Я не слышу, я оглушена Москвой. Когда меня увезли, мне было девять, а сейчас – пятнадцать. В Пржевальске даже машина была редкостью, все больше лошади да ишаки, дрожки, телеги. И шум тополей. А здесь!
Мне не просто нравится всё – я начинаю всё узнавать: Арбатское метро, улицу Воровского и Красносельскую, и Ольховку. Какая-то прапамять просыпается во мне – это мой город, хоть нет для меня в нем места и я навсегда бездомна в нем.
Как же мы ориентируемся в ужасе окружающей жизни? Как это мы живем как ни в чем не бывало посреди разоренной страны, квартиры, семьи? Едем на Даниловский рынок продавать папин овчинный тулуп, в котором он когда-то ездил по заволжским колхозам. Это было в начале тридцатых, мы жили на Волге, куда отца послали редактором газеты в Немецкую республику, где ответственным секретарем был отец Альфреда Шнитке.
Уже нет никакой Немецкой республики, уже всех немцев Поволжья давно сослали в Казахстан, и отца уже давно нет, а тулуп цел, и мы едем его продавать. Тетя Лиза радуется: выручим деньги – купим Илонке пальто. А вырученные деньги на другой день превратились в копейки, потому что неожиданно (во всяком случае, для нас) грянула денежная реформа.
Из завидовской темноты (электричества в наших домах на 2-й Рабочей улице еще нет) Москва представляется мне в недостижимом блеске. Другая жизнь. Чтобы быть к ней причастной, надо после 10-го класса поступить в университет. Никто не останавливает меня в моих непомерных амбициях. С моей-то национальностью – венгерка, с репрессированными родителями – на факультет журналистики в МГУ?!
…Конечно, меня не принимают, и я возвращаюсь из всегда отвергающей меня Москвы обратно в Завидово.
Опять дожди и серые дощатые заборы, опять школа, в которую я иду работать старшей пионервожатой. Все мои одноклассники разъехались, все где-то учатся, одни – в Москве, другие – в Твери. Ну а я? Почему же я все еще здесь? В этой полутемной избе на самом краю поселка?
В детстве и даже в юности время никакой ценности не имеет. Ну идет оно, ну и что? Скорей бы прошло!
Все главное – там, за горизонтом, добежать бы до него.
В первое лето своего возвращения мама устраивается (и нас с сестрой устраивает) на работу в пионерский лагерь «Голубые дачи», что на станции Подушкино под Москвой. Там я неожиданно обретаю новых друзей и среди них – Лену Шаламову. Лена живет в Чистом переулке у своей тетки, а ее мать в другом месте и только приходит в гости. Однажды она рассказывает мне, девчонке, о своем муже, Ленином отце Варламе Шаламове. Понизив голос (соседи!) – о том, что он «в тех местах», о том, что он – поэт. И дает читать его стихи. Все так таинственно и странно, и потрясает своей тайной, и я ощущаю какой-то трепет перед Леной и ее матерью и перед ее никому тогда не известным отцом.
Лена влюблена в Вовку Савицкого. Вовка и его старшая сестра Галя и еще Лешка Гончаров живут на улице Воровского, в доме, где спортбаза «Спартака» и где есть сад с балюстрадой. Их дом и еще один, огромный серый по другую сторону улицы, где жил Юра Смирнов, теперь всякий раз, как я прихожу сюда, возвращают меня в то лето, в «Голубые дачи» и во всё, что было потом.
Дома, как полузабытые старые мелодии или едва уловимый запах, имеют свойство возвращать нас в прошлое.
Во все времена поэты были рядом. Имею в виду не только разных знакомых поэтов. Вообще поэзию имею в виду. Во всякие дни, веселые и горестные, стихи, как никто и ничто, помогали жить.
Это еще в Пржевальске, в те дни, когда забрали маму, я тогда еще Пастернака не знала, а строчки эти вычитала в статье Маяковского «Как делать стихи»:
(именно так, с ошибкой, как я потом поняла, было у Маяковского)
Сама удивляюсь: почему это помогало? Лермонтов заговаривал зубную боль, Пастернак заговаривал горе. Никогда не постичь волшебства стихов.
…Журналистика, журналистика. Почему журналистика? Как это человек, проживший на свете всего семнадцать лет, что-то такое угадывает в себе и начинает смутно, не разбирая дороги, к чему-то двигаться?
Вот я иду к Засурскому, он – замдекана отделения (еще не факультета) журналистики, и прошу его перевести меня с русского отделения филфака, на которое я поступила, к себе.
«Зачем? – искренне удивляется он. – На русском-то и есть настоящее образование». Но меня манит слово «журналистика», а все эти соображения о настоящем образовании – полная ерунда. Засурский – молодой, вихрастый, в тяжелых роговых очках. И должно быть, думает про меня: еще одна дура. И – прав.
А тот, первый, еще не вполне осознанный выбор определяет потом судьбу. Если бы я не попала на журналистику, многое в жизни сложилось бы иначе. Так прав был Засурский или не прав? Этого уже не узнать, как не прожить другую жизнь.
Уехав из Завидова, я вдруг начинаю жалеть о нем. Почему? Даже пишу в стихах, обращенных к Клаве: «…с твоего дощатого порога виден мир, какому нет цены».
В местах, в которых жил, оставляешь часть себя. Может быть, по себе и тоскуешь, по той, что оторвалась от тебя и осталась там?
То же самое и на некогда знакомых улицах. Разве я, прежняя, не осталась вот на этой улице, которая снова называется Поварской?
Когда шел дождь, то было слышно, как он шлепает по листьям, устилавшим двор. Я помню этот двор, обнесенный высоким забором, большие старые деревья, круглую деревянную беседку справа от крыльца.
Переулок потом назвали улицей, по ней проложили трамвайные рельсы и снесли зеленый особнячок, в котором жил митрополит Николай Крутицкий и Коломенский. Он был человеком знаменитым, но утрам в переулок въезжал черный ЗИС, и митрополит выходил из ворот, улыбаясь окрестным мальчишкам, вечно торчавшим у его машины.
Особнячок, впрочем, снесли уже после смерти митрополита, а трамвай и все остальные перемены произошли еще позже. В конце концов и забора не стало, он просто рухнул однажды, и его разобрали на дрова. Тогда еще в доме топили ночи, высокие голландские печи в белых изразцах. На каждой сияла медная заслонка с медной же цепочкой. Одна такая заслонка висит теперь в нашей квартире на Петроградской стороне.
– Откуда это? – спросил меня кто-то из новых знакомых.
Новым знакомым трудно объяснить старую жизнь.
– Так, память об одном доме, – ответила я.
В этот дом меня привозили на саночках, мне было четыре года, я ехала на елку, крепко прижимая к себе коробку с кукольной посудой – в подарок Тане. На елке горели свечи, и этот елочный блеск, и запах, и прохладные дольки мандаринов, и даже платье на Марианне, самой красивой девочке среди нас, я помню так отчетливо, будто это было вчера.
Марианна умерла во время войны от брюшного тифа. Помню, как меня поразило это известие. Мне десять лет, идет война, у меня уже нет отца, и у Кольки, который сидит со мной за партой, и у Вали с нашего двора…
И вдруг я слышу, как мама говорит бабушке: Марианна умерла от брюшного тифа. Мне становится страшно, будто это я умерла. Только раз в жизни было так страшно. Многое было страшно и потом, но так – никогда.
«Вот здесь жила Марианна», – думаю я всякий раз, проезжая по Старой Басманной. Детство, в сущности, никогда не уходит из нас, и никакие впечатления бытия не заслоняют во мне, например, запах лифта в большом бабушкином доме в Трубниковском. Дом этот неожиданно стал знаменит после того, как в его дворе сняли фильм «Романс о влюбленных». Но тогда, когда там жила бабушка, ничего знаменитого в нем не было.
Воскресные обеды у нее были для нас пыткой: бабушка неизменно варила свой излюбленный тминный суп, который мы с сестрой ненавидели, но который полагалось хвалить.
В квартире напротив жили Костерины.
Когда кончались спички или соль, бабушка говорила: сбегай, попроси у Костериных. Однажды я сама вызвалась сходить к соседям, когда у нас перегорела лампочка.
– Не надо, – остановила меня бабушка. – У них горе.
– Какое? – испугалась я.
– Ивана Дмитриевича забрали.
– Забрали? Куда?
– Ну ладно, иди гуляй.
Непонятная жизнь взрослых обступала со всех сторон. Старшие – моя сестра и Нина Костерина – догадывались о чем-то, но не обо всем.
– Сказать тебе, где Иван Дмитриевич? – спросила сестра.
– Скажи!
– Да ты ведь разболтаешь!
– Честное сталинское, под салютом всех вождей! – затараторила я.
– Он на Лубянке. Нинина мать там в очередях целый день стоит.
– На Лубянке? В очередях? А что это? – изумилась я.
– Да ну тебя! – отмахнулась от меня сестра.
Запах лифта, тминный суп, гулкие подъезды, чугунная тумба у ворот…
Такая же тумба – старая коновязь – стояла на углу, напротив дома Ростовых. О том, что в этом доме жила Наташа Ростова, я узнала от мамы задолго до того, как впервые прочитала «Войну и мир». А прочитав, не поверила (да и сейчас не верю), что никакой Наташи на самом деле не было. Она была, так же как Нина, как Марианна, задолго до них, но была. В воздухе улиц рассеяно дыхание всех, кого мы помним.
– Мистика это и чушь, – сказал Юра.
– Ну почему чушь? – слабо возразила я. – А еще стихи пишешь.
Юрины стихи в самом деле как-то не очень вязались с ним самим. Они были романтичны, а он, напротив, сух и реалистичен. Впрочем, может быть, я тогда ничего не понимала.
Юра жил на улице Воровского, за два квартала от переулка моего детства. Но это уже была другая эпоха. Мне даже кажется, что я так и не рассказала Юре про Трубниковский, тогда это было от меня неизмеримо дальше, чем теперь.
Высотное здание, которое росло на наших глазах в конце бывшей Поварской, было куда важнее и интереснее дома Ростовых и уж подавно того дома, где когда-то жила бабушка.
Мы росли, менялись, и многое менялось вместе с нами. А многое оставалось неизменным. Но тогда мы этого еще не знали. Веселая наглость юности позволяла нам попирать очень важные основы жизни. Это был какой-то всеобщий грех бездумности. Юра казался старше, потому что все-таки думал там, где мы только смеялись, скакали и пели.
– Может, уйдем? – вдруг останавливал он меня посреди какого-нибудь особенно шумного праздника в Танином доме.
Мы выходили во двор и сидели в беседке (ее тогда еще не сломали), и голос Монтана со старенького патефона, долетавший из окон, мешался с грохотом пустых трамваев, пробегавших по переулку.
Была ли я влюблена в Юру? Не знаю. А он в меня? Может быть. А может быть, и нет. Не играет значения, как говорил один из наших приятелей. Теперь тем более, когда Юры уже нет на свете, и во все прошедшие годы мы, вероятно, были разными в наших разных жизнях, и вот теперь его уже нет на свете, а я узнала об этом из газет.
В большой коммунальной квартире на улице Воровского Юра жил один, без родителей. Они разошлись и разъехались в разные стороны, а сыну оставили комнату, в которой почему-то не было двери. Вместо нее висело старое байковое одеяло. Я помню, что меня это удивило, но не очень. Мы как-то легко и безразлично относились ко всему, что было бытом. Все время казалось, что эта жизнь – пока, а будет еще другая, главная. Быт, во всяком случае, жизнью не был. Возможно, это война так отразилась на нас, ее детях. Слишком многие вокруг и через пять, и через семь лет после войны жили все еще неустроенно, как будто наспех. Наверное, поэтому дом Тани, где всегда был обед, и патриархально топились печи, и старые картины в тяжелых рамах нетронуто висели на своих местах, казался всем нам незыблемым и вечным.
Недавно его снесли, срыли, как когда-то зеленый особнячок. И все меньше остается людей, которые помнят, какой это был дом. И какими мы были в нем. Как пили чай. Подолгу, часами. Все главные разговоры происходили у нас за чаем. А все драмы – в ванной. В ванной мы, девчонки, плакали, уткнувшись в мохнатые полотенца, исповедовались друг перед другом, казнили себя и миловали. А попросту взрослели. Ведь ни от чего так не взрослеешь, как от горьких слез.
Весной Юра объявил, что поедет в Ленинград, в морское училище.
– Зачем тебе это? – удивлялись мы.
– Мне нужна дисциплина, а то я разболтаюсь здесь, – твердо отвечал он.
Мы смеялись: это ты-то разболтаешься, что ж тогда о нас говорить!
Он уехал в конце лета, в августе. А потом было вот что: зимой он заехал в Москву на один день по пути в тот город, где жила его мать с новым мужем и новым сыном. Был жестокий мороз, в «Художественном» на Арбате показывали «Тарзана». Мы едва протиснулись сквозь толпу, осаждавшую кинотеатр, и вышли на угол, к аптеке. Он прочел мне стихи, где были такие строчки:
Мне очень хотелось, чтобы стихи эти были про меня, но он этого не сказал, а я не спросила. Мы зашли в аптеку погреться.
– Красиво в Ленинграде?
– А ты приезжай.
– Приеду как-нибудь…
Я приехала в мае. В Москве было еще холодно, и Тина (ее настоящее имя было Тинатин, в нашей интернациональной компании она представляла Грузию) дала мне свое коричневое драповое пальто. А в Ленинграде на деревьях уже распускались почки, всё было пушисто и зелено, такая удивительно ранняя весна была в том году.
С Юрой я так и не встретилась. Никогда. Его училище помещалось на улице Чайковского. Проводить меня вызвался тот, кто спустя год стал моим мужем. От дома его двоюродной сестры, где я остановилась, мы долго шли пешком через весь город, и, когда подошли к улице Чайковского, я поняла, что не надо мне идти к Юре…
Было очень тепло, даже жарко, я сняла пальто, и мой спутник нес его, перекинув через плечо.
– Помнишь, – говорю я Тине, – как я ездила в Ленинград в твоем пальто?
Она не помнит.
– Ну такое коричневое, драповое. А там такая теплынь была, я в одном платье ходила…
Мы сидим на Батумском пляже, и между нами, прижатая камнем, чтобы не улетела, лежит газета, которую мы только что купили в киоске. Газета с некрологом, где про Юру написаны невозможные слова – скоропостижно, безвременно – и разные поэты, в том числе хорошие, хвалят его стихи.
– Подумай, – говорю я Тине, – как жизнь разводит людей.
– Смерть, – поправляет меня Тина.
– Нет, жизнь, – говорю я.
Мы молчим и смотрим, как Таня выходит из воды, как подходит к нам, улыбаясь, и вытягивается на горячей гальке.
Я пододвигаю к ней газету. До нее не сразу доходит смысл случившегося, и некоторое время она все еще ошеломленно улыбается.
– Господи! – говорит она потом. – Это – Юра?!
А Батумский пляж шумит и сверкает, как всегда. Четвертый день мы с Таней гостим у Тины, и это сверканье снится мне даже по ночам.
– У тебя что, цветные сны? – смеется Тина.
Мы вообще очень много смеемся, нам есть что вспомнить и над чем посмеяться. Но сейчас мы молчим, смотрим в море и слушаем, как оно шумит.
– Приеду в Москву, схожу на улицу Воровского, – говорю я.
Юра Смирнов и в больнице писал стихи:
В юности живешь суматошно, интенсивно, очень плотно, столько событий, людей, так много надо прочесть, узнать, понять. «Сколько суеты и хлопот, прежде чем поймешь: жизнь – единственна… Ничего не меняется в единственной жизни, она внутри тебя, а так долго казалось, что – вовне».
Но понимаешь это (и пишешь про это) спустя годы. В сущности, спустя жизнь. Что меняется внутри тебя? Да почти ничего. Опыт – вздор, не в нем дело. Моя свекровь Елена Ивановна говорила мне перед смертью: «Я устала жить». Мне сейчас почти столько же лет, сколько ей было тогда, но я и сейчас не понимаю, как это – устала жить?
Ставен, разумеется, не было, но три больших (не низких) деревянных дома в тихом зеленом, а зимой заснеженном дворе посреди Москвы – это само по себе удивление. И очень многие, попавшие сюда впервые, удивлялись. Мы – нет. Мы с Илонкой дорогу в этот дом знали с детства, с довоенной немецкой группы (о группе – потом). Мы жили неподалеку, на Ольховке (Ольховская улица, 25, квартира 3), там на углу, на пересечении с Красносельской, та самая чугунная крышка водопроводного люка, возле которой мы стоим втроем – папа, Илонка и я. «Помнишь этот снимок? – спросила я недавно у своей племянницы Марины. – Вот здесь мы стояли почти семьдесят лет назад». И она вдруг остановилась возле люка, потрясенная зримым ощущением летящего времени.
Летит и летит время и просеивается сквозь память. Главное остается, а не главное – нет. Впрочем, как знать? Хотя то, чего не помнишь, будто и не существовало. «Не было никогда, не было никогда. Невская вода плещется среди льда». Но это – потом, а пока – Бауманский переулок, дом 7а, квартира 12. Здесь было детство, потом была война, и я почти забыла этот дом.
В Пржевальске, уже без мамы, вдруг получаем письмо.
«Я хожу в школу мимо вашего дома, но не помню, какие ваши окны». Наташа Вернандер, как и я, в восьмом классе, – «окны»?
Но, возможно, если бы не это ее письмо, я, вернувшись в Москву, не пришла бы в Бауманский переулок. Слишком многое пролегло между довоенной жизнью в этом дворе и той, что оглушила после Киргизии. Но оказалось, что у нас посреди захлестнувшей нас действительности не так уж много якорей, способных удержать на плаву. И один из якорей – здесь, в доме с бревенчатыми стенами.
Надо бы пропеть осанну поколению наших матерей. Какая невозможно трудная жизнь выпала на их долю! Из детского дореволюционного благополучия – в хаос двадцатых годов, в страх и ужас тридцатых, в военный голод сороковых, в скудный быт пятидесятых, и вот уже подступила старость, а за порогом «государыня-смерть сама».
А какие были женщины! Несломленный дух, живое любопытство ко всему, что и есть – жизнь: книги, люди, и даже песни Окуджавы, и спокойно презрительное отношение к «нехваткам и очередям», к коммунальным будням.
Одна из этих великих женщин – Татьяна Борисовна Вернандер. Наша мама, тетя Лиза, Елена Ивановна и она. Может быть, мы хотя бы в малой степени научились у них мужеству жить? Может быть…
Дом в Бауманском переулке, от которого теперь и праха не осталось, только место, на котором стоял, – прибежище не для одной меня. «Клуб Вернандер» – так дерзко (за такие вот «клубы» людей отправляли ох как далеко) называем мы свою компанию. Клуб – это Инга Юрченко и Максим Калиновский, Платон Набоков, Димка Шевченко и мы с Наташкой.
Димка – из этого же дома, до войны он тоже вместе с нами ходил в немецкую группу. Есть масса фотографий (Татьяна Борисовна снимала), на которых Диме и Наташе пять – шесть – семь лет и где мы вместе с группой, шестилетние, на скамейке у этого самого дома, которого больше нет.
Как-то однажды мы послали Димке телеграмму в Губкин, где он, студент Горного института, был на практике. Телеграмма была такая: «Поздравляем старым Новым годом Клуб Вернандер», ее долго не хотели принимать, должно быть, решили: шифровка.
Ингу привожу я, мы вместе учимся в университете. За ней приходит Максим и приводит Платона. Через много лет я, оказавшись на юге без книг, без друзей, от нечего делать пишу рассказ (первый свой рассказ, до этого всю жизнь – только стихи), в котором даже имен не меняю, только некоторые обстоятельства, линии судьбы, так сказать.
Унас было всё общее: помада, деньги, подруги, тайны, стихи – не просто стихи, а любимые стихи, они все время менялись, сегодня одни, а завтра другие становились любимыми, но непременно общие. И все дни у нас были общие, все дни знойного московского лета. Собственно, это еще и не лето было – май, конец мая, но неожиданно жаркий, ослепительный.
Это было наше слово: раз деленная любовь. Или: не раз деленная любовь. У девчонок считалось особым шиком сказать про кого-нибудь: это моя не раз деленная любовь. Это было наше слово. Но мы его никогда к себе не относили. Просто шутка, и всё. О ком нам было так говорить?
А еще было смешное слово: пожитая.
– У нее очень пожитой вид.
Это говорилось непременно тоном превосходства.
Были целые фразы – наши фразы.
– Никакой жизни нет.
– Я лично в восторге (это со злостью, когда никому не нравится).
– Жаль, что вы глухой: много интересного.
– Дайте человеку выпить (это мы украли у леди Эшли, у Брет Эшли – она долго оставалась нашим кумиром и героиней).
Мы – все трое – были «монастырь», «белые передники» – так называл нас Максим, а мы не хотели этому верить, нам хотелось жить лихо, непременно лихо (это слово мы тоже любили) и любить, и мучиться, и говорить: дайте человеку выпить.
И вот тогда появился Платон[3].
Именно появился. Однажды вечером у Белорусского вокзала. Я не помню, откуда мы шли и почему оказались у Белорусского. Максим вдруг нырнул в толпу и тотчас же вынырнул, и рядом с ним был Платон.
– Это – Платон, – сказал он, как нам показалось, растерянно, – я вам говорил, помните? Это – Платон.
Мы тоже растерялись. Платон? Тот самый. Вот он какой. Стриженный ежиком. («Ну да, ведь это его там остригли»). Красивый. («В него был влюблен весь институт. Платон в красном шарфе – кумир», – Максим рассказывал о нем, не жалея красок.) Но тогда он был еще там, а теперь вот он, живой или – лучше – воскресший.
Максим заторопился.
– Ну пойдем, старик, пойдем, надо же выпить, – спасительно вспомнил он. – Сейчас же надо выпить.
Платон усмехнулся:
– Не суетись. Мы еще успеем выпить. Я же вернулся.
И, наклонившись к нам, сказал другим, серьезным голосом:
– Вы знаете, я сидел.
Мы потом часто слышали эту фразу. При каждом новом знакомстве он произносил ее – точно визитную карточку протягивал:
– Вы знаете, я сидел.
Это нас раздражало. Мы не понимали, для чего надо было всякий раз повторять эти четыре слова. Но тогда – в первый раз – они потрясли нас. Стоя в толчее московского метро, мы остро ощутили одиночество этого человека и со всей добротой юности мгновенно и навсегда пожалели его.
Должно быть, только в начале жизни, «на утре дней» человек бывает так безоговорочно добр. Мы были добры, а вот Максим – нет. Его «утро дней» наступило и прошло давно, была война, фронт, потом Москва, Литературный институт, первый успех, и первая зависть, и первое поражение, и тот страшный день, когда увели Платона и всех ребят из его семинара. Максим был в другом семинаре. Этот день остался отметиной на всю жизнь.
– Дуры! – говорил он нам. – Что вы понимаете? Этот – просто дерьмо.
У него очень многие были «просто дерьмо».
– Не злобствуй, – говорила ему в таких случаях Инга, а глаза у нее смеялись.
Они всегда смеялись, когда она смотрела на него. Даже когда сердилась – смеялись. И когда плакала. Честное слово, когда она плакала, глаза непостижимым образом смеялись, если она смотрела на него.
Никогда больше я такого не видела. Да и никто из нас. Это была уже не любовь, а всепоглощение какое-то. Но любовь всегда – всепоглощение. Только у Инги она была – без дна.
…Мы все-таки пили в тот вечер. Максим просто не мог допустить, чтобы мы не выпили по такому серьезному поводу.
Мы сидели притихшие и грустные, а Максим шумно радовался, и было видно, что он чувствует себя виноватым перед Платоном, навеки виноватым за то, что учился в другом семинаре.
Потом наступили стихи. Я не знаю, как назвать это иначе. Но вот наступает день, и вы живете в этом дне, принимая в себя его суету, и горечь, и радости. Так приняли мы стихи Платона. Мы жили в них. Долгие дни и месяцы мы просто жили в них.
– Прочти, – просили мы его.
И он читал. Охотно, красиво, безудержно.
Мы росли, небогатые стихами. Многое из того, что теперь знают все, впервые открыл нам Максим. «В университете вам этого не расскажут», – говорил он, начиная наши ежевечерние «стиховые бдения». Читал он глуховатым голосом, вытягивая строку, как поэт: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
Он и начинал как поэт, а потом, уже в институте, стал писать рассказы – плохие рассказы, – в которых всегда были какие-нибудь удачные, запоминающиеся фразы. Иногда они – из рассказов – становились нашими.
– Не устраивайте митинг в Крыжополе.
Иногда, наоборот, наши фразы переходили в его рассказы. Сам он был умней и талантливей всего, что писал. И наверно, понимал это.
– Просто плохой рассказ, – говорил он иногда, прочтя вслух только что законченную работу.
Инга страдала.
– Ну почему ты так безжалостен к себе?
– Я же знаю, старуха, это просто плохой рассказ.
Еще чаще он говорил это о других.
– Просто плохие стихи.
– Дерьмо это, а не прозаик.
Может быть, писатель должен быть добр? К себе, к другим. Вообще – добр. Максим не был добр. Это ему мешало. И в рассказах, и в жизни.
Теперь, просыпаясь по утрам (мы очень часто оставались ночевать в том доме, о котором нельзя рассказать скороговоркой, о котором я когда-нибудь расскажу отдельно, он стоит того – старый любимый московский дом с пропыленными картинами в старинных овальных рамах на бревенчатых стенах), мы читали стихи Платона, и в университете между лекциями мы повторяли его стихи, и возвращаясь домой.
Какая-то необъяснимая магия существовала для нас в этих стихах. Может, оттого так трогали они душу, что мы знали самого Платона, его печальную и в конце концов трагическую судьбу.
Он так и не стал поэтом. Нет, не так: он был поэтом – был! – и перестал им быть в тот день, когда в кабинете следователя, измученный бессонницей и страхом, подписал какую-то бумагу, которую, кроме него, не подписал никто.
В этой бумаге (нам рассказал Максим) перечислялись все мнимые грехи руководителя того злополучного семинара. Руководителю ничего не сделали. Его только пригласили на Лубянку и дали прочесть эту бумагу, на которой стояла подпись Платона.
Никто не знает, о чем он думал, старый умный человек, глядя на эту подпись. Платон был его любимцем и надеждой. Еще давно, после Финской войны, он заметил его стихи:
– Приходите в мой семинар, будем работать, – сказал он ему и ушел по коридору походкой тигра. Он всю жизнь возвращался к тиграм в своих знаменитых стихах и, может, поэтому ходил, как тигр, осторожно и чутко.
– Пойди к нему, – сказал Максим, – слышишь, Платон, пойди к нему и все объясни, и…
– Что, что объяснить? – закричал Платон и ушел в кухню и долго курил там и пил воду.
– Позвони ему, – сказала Инга. – Позвони по телефону. Это легче, чем пойти.
– Да, ты права, это гораздо легче. Ты умница. Ты мой добрый гений. Еще легче просто забыть, что существовало что-то на свете, кроме этого милого дома, – сказал Платон, склонившись перед Ингой, и поцеловал ей руку.
Он всегда целовал нам руки, приходя и прощаясь. Это было необычно и красиво. Но он и сам был необычен и красив. И несчастен.
– Он несчастен, понимаешь, несчастен, как ты смеешь ревновать к нему?! – кричала Инга. – И потом, если бы не мы, я не знаю, куда бы он вообще приходил.
– Я тоже не знаю, куда бы я приходил.
– Не прикидывайся. Я ведь знаю, у кого ты был вчера и с кем ты пил. Мне проболтался Юра. Он думал, что я знаю, и случайно проболтался.
Юрой Инга называла своего отца, известного в Москве кинооператора. До десяти лет Инга вообще не знала, что это ее отец. «Я – дитя любви», – повторяла она, смеясь.
«Людочка, – говорила она матери, – я дитя твоей любви, неужели ты откажешь мне в этой пустячной просьбе?»
Нас восхищали такие отношения. Они были не похожи на все, что мы видели до сих нор. Я никогда не говорила с матерью так легко и изящно, как Инга. И уж конечно, мать никогда не приняла бы такого тона. Он был бы просто немыслим в нашем доме.
– Людочка! – говорила Инга, – очень может быть, что я сегодня не приду ночевать. Как ты к этому относишься?
– Ну, Инга, – отвечала Людочка, – мне без тебя скучно.
– Какие глупости, Людмила, ты же взрослая женщина, займись чем-нибудь, – смеялась Инга, целуя мать.
И мы уходили. Мы всегда уходили. У нас был один общий дом, о котором я еще когда-нибудь расскажу. В этом доме проходила наша общая – трудная и легкая – жизнь. И в этот дом приходил Платон.
– Если бы не мы, я не знаю, куда бы он вообще приходил, – сказала Инга, и это была правда.
Я только теперь до конца понимаю, какая это была правда. И чем были мы для него. И чем была Инга. Веселая, всё понимающая Инга, в круговороте жизни выбравшая Максима и одарившая его своей любовью.
Может быть, у кого-то сложилось иное мнение. Ведь это Максим нашел Ингу. Он увидел ее однажды в доме Юры, ее отца, и пошел за ней, и ходил к ней в университет, и звонил, и ждал, и ревновал ее. И сделал самое большее, что может сделать мужчина ради женщины, – ушел к ней от жены, от женщины, с которой жил и на которой женился, уходя, потому что она ждала ребенка. Это была трудная, запутанная история. Как битва с потерями и кровью. Она стоила многих Ингиных слез и Ингиной детскости. Она стала взрослой, выйдя из этой битвы.
Наверное, каждый мужчина хотел бы, чтобы его вот так любила женщина – всё прощая и без оглядки. Это вызывало зависть. У всех, кроме нас. Мы знали: Максим не стоит такой любви. И такой Инги. Мы знали: она пропадет с ним, она перестанет быть такой Ингой. И она знала, что перестанет. Она очень многое знала. Она была мудрая. Хоть это и не сразу было заметно.
– Я пропаду с тобой. Вот и девчонки так считают, что я пропаду как личность, – говорила она, смеясь, выставив вперед круглый смешной подбородок.
– Ничего. Одной личности на двоих нам вполне хватит, – отвечал Максим.
Личностью был, конечно, он.
Платон приходил всё реже и реже и, приходя, уже не читал стихов. Инга ходила с заплаканными глазами: они ссорились с Максимом, и Платон понимал, почему они ссорились. Всем было неловко, и только Максим, как всегда, шумно обсуждал свои литературные успехи (это был период успеха) и свои отношения с Ингой.
– Понимаешь, старик, самое интересное, что она считает, будто я ревную ее к тебе. А я хочу выпить с тобой. За твои стихи. Здесь все с ума сходят по твоим стихам. Я вынужден был наложить на них вето. Не могу же я, согласись, все время слушать твои стихи, хоть это и прекрасные стихи…
Платон молчал. Мы старались выйти из комнаты, например, в кухню – мыть посуду. Инга плакала, и ее слезы капали на посуду. Мы жалели ее, хотя, наверное, надо было жалеть Платона или не жалеть, а заставить его позвонить по тому телефону, на что он так и не решился…
Через месяц Инга и Максим уехали в маленький белорусский городок, где собирались провести остаток лета и откуда Инга писала нам смешные и нежные письма. «Где Платон? Где его новые стихи?» – спрашивала она.
Не было новых стихов. Платон опять приходил к нам каждый вечер, и мы говорили о чем угодно, только не о стихах. Странно – стихи вдруг стали запретной темой.
– Вы знаете, что такое фальстарт? – спросил он однажды, поворачиваясь на круглом черном табурете от пианино, на котором часами мог что-то негромко наигрывать.
Мы читали, лежа на диванах в разных концах комнаты, всегда чуть сумрачной из-за высоких тополей за окном.
– Что?
– Что такое фальстарт, знаете? Это когда человек срывается бежать и – осечка. Опять срывается, и опять – осечка. Это я про себя, – усмехнулся он. И добавил: – Чего-то не хватило.
Мы помолчали.
– Инга? – спросила я.
– И это тоже.
Больше мы никогда не говорили об этом. И всё, что потом началось и что случилось с нами в этом доме, имеет отношение совсем к другому рассказу.
У нас тоже пили (особенно Максим), но не это было главным. Главным были стихи, литература. Впрочем, об этом уже есть в рассказе.
Нас сводила с ума «Певичка» Платона Набокова «Тогда работал юнгой я / На каботажном судне».
Или вот это: «Успокойся, примирись со мною. / Легким снегом жизнь твою укрою».
Или вот это: Друзья вскричали: «Виски!» / А я: «Алиготе!»
С бутылкой «Алиготе» он в девяносто каком-то году и появился у Натальи, после того как мы случайно столкнулись у Арбатского метро. Я бы никогда его не узнала с окладистой седой бородой… Всех разбросала, раскидала жизнь. И – смерть. Первым умер Максим. Потом Димка. Максим не мучаясь, во сне. Димка – в муках.
Ничего мы, по счастью, о том, что с нами будет, не знаем, когда только начинаем пробовать жизнь на вкус, на цвет и на запах. Влюбляемся, ссоримся, расстаемся…
Вижу, как иду с Димкой по залитому солнцем Бауманскому переулку, как он с независимым видом насвистывает модный тогда «Севастопольский вальс», а в Бауманском метро говорит мне: «Ты теперь не входишь в статью моих расходов», и я достаю собственный пятак, чтобы пройти через турникет.
Это пятьдесят шестой год, лето, я приехала из Ленинграда, где неожиданно для Димки (да и для самой себя) вышла замуж за Бориса. 16-го мая 1956 года.
Такой странный, такой памятный день и все то, что ему предшествовало. Во-первых, как выяснилось, я приехала без паспорта, он остался в Москве. Во-вторых, я ужасно стеснялась идти в загс, вообще вся эта процедура казалась нестерпимо пошлой, оскорбляющей саму любовь. «Отнесись как к прописке», – уговаривал Борис. Мы всё стояли и стояли на углу Большого проспекта и 9-й линии. «Мы здесь уже вроде достопримечательности», – пошутил он, и мне вдруг стало смешно и легко. И уж совсем смешно было во время процедуры: в особняке шел какой-то ремонт, и когда строгая тетка что-то бесконечно записывала, за окном медленно спускалась веревочная петля, как символ «законного брака», с которым нас торжественно поздравили. Давясь от смеха, мы выскочили в коридор и поехали на Невский, испытывая необыкновенное облегчение от того, что эта процедура нам больше не грозит и что все закончилось.
Кстати, паспорт из Москвы мне тогда привезла Римма Смирнова. Господи, как это было давно! Мы поехали на Нев-ский и купили серую сумку в цвет моих туфель.
Как всякий мужчина, я не умел долго любезничать стоя.
В эвакуацию мама увезла свои любимые книги, в их числе Хемингуэя. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов» – так назывался небольшой серенький сборничек, проглоченный мною в классе пятом-шестом. Наживки хватило на всю жизнь. Фразу, что вынесена в эпиграф, я тоже прочла в Пржевальске, в маминой тетради, куда она записывала понравившиеся ей строчки, свои и чужие стихи…
Фраза эта – из «Прощай, оружие!», но об этом я узнала гораздо позже. Ошеломивший меня роман дала прочитать Инга.
«Ты знаешь Хемингуэя? – спросила она. – Это – “Прощай, оружие!”, но только на два дня, Людочка не велит даже выносить его из дома».
Как сейчас помню, довоенное издание «Знамени» в двух номерах. После меня Инга дала прочесть роман Киму Бакши, в которого на тот момент была влюблена, а Ким его не вернул. «Что хочешь со мной делай, но я с ним расстаться не могу», – сказал он. Инга возмущалась, плакала, умоляла, вся любовь, естественно, испарилась, но он, кажется, так и не вернул Хемингуэя.
Ей-богу, только в нашем поколении кипели вот такие книжные страсти. Неутоленный голод на книги.
Эдик (Эдмунд) Иодковский как-то прочел мне «Любку» Смелякова на известной всем университетской балюстраде. Я тотчас же отправилась в Ленинку, чтобы взять Смелякова. В каталоге он, как ни странно, был. Не успели изъять? А меня вместе с формуляром препроводили в первый отдел и устроили форменный допрос: кто такая, откуда?
Я только тогда узнала, что Смеляков репрессирован, и на другой день умолила Иодковского записать мне «Любку», эта запись и сейчас у меня есть.
Иодковский погиб в начале перестройки, он выпускал прогрессивнейшие «Литературные новости», и его сбила машина, когда он ночью возвращался из редакции. Случайность? Вряд ли…
А тогда на балюстраде он говорил про себя: «Я – поэтический тренер Магдалины Грейнер» – и отнес в «Московский комсомолец» мои стихи. Они назывались «Мосты». Я ни строчки не помню, подозреваю, что ерунда была изрядная, но почему-то это напечатали. Это был год 52-й или 53-й.
А сам Эдик писал хорошие стихи:
Мне ужасно хотелось, чтобы «Прощай, оружие!» прочел Борис, и оказалось, что такое же «Знамя» есть у Рипсимэ Карповны Таманцовой, приятельницы Татьяны Борисовны. Замирая от ужаса (вдруг пропадет?), отправила бандероль с чужой книгой в Ленинград. Слава богу, все обошлось.
А потом мы прочли «Фиесту».
«Фиеста»! Леди Эшли, Джейк Барнс, горькая, трагическая любовь… Что больше воспитывает душу – собственная жизнь или та, что в книгах?
Всего лишь три-четыре года мы, «Клуб Вернандер», провели вместе, потом разлетелись кто куда. Но этих лет хватило на всю последующую жизнь. Не вспоминать – помнить. Что-то очень важное произошло в те годы. Определились ценности? Может быть. А что было, кроме книг, стихов и разговоров? Вот это-то и было. И еще – Москва.
Москву, так мне всегда казалось, я знаю ближе и лучше, чем все, потому что у меня с ней особенная связь. Но теперь, когда приезжаю, ничего не испытываю, кроме щемящей тоски.
У Елоховской сохранился дом, где была аптека и куда папа ночью ходил за камфарным маслом, когда у меня разболелось ухо. Должно быть, это было году в тридцать пятом. До недавнего времени здесь была аптека. Теперь уже нет. Теперь вообще все так непоправимо изменилось! Какой-то тусовочный, крикливо размалеванный город. Могла ли я думать, что когда-нибудь вот так расстанусь с ним?
Долгие годы в Ленинграде меня не покидало ощущение, что будет еще одна жизнь – в Москве. «Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что!» Это – из рассказа, которому здесь еще найдется место.
Сейчас впервые произнесу совсем недавно невероятное для себя: я больше не хочу жить в Москве. В этой Москве – не хочу.
Конечно, сохранились какие-то переулки-островки и некоторые дома из прежней жизни. Но прежний город, теплый, суматошный, не важно, что я всегда была бездомна в нем – он все равно был своим, близким. А теперь его нет.
Читали «Земляничку» Триоле, а в ней эпиграф «…ты, измятый, изломанный “кодак”, так называемая душа». Сразу вопрос: откуда? Где достать, прочесть? В советских (тех лет) изданиях Асеева «Лирического отступления» не было. Видимо, из-за строчки «…там, где мы томимся, победив» и не только из-за нее.
Ох уж это узнавание поэзии по эпиграфам, по разговорам! По разговорам с теми, кто знал! Знал Цветаеву, Мандельштама, или «Любку» Смелякова, или вот неизвестного нам Асеева… Сейчас даже вспоминать странно: неужели так было?
В Краснодаре, куда я поехала на практику и где уже работала в «Комсомольце Кубани» Инна Руденко, познакомились с Леной Рождественской, она только что разошлась с Робертом, по которому страдала всю жизнь, несмотря на сонм мужиков, вьющихся вокруг.
Ленка знала множество стихов и замечательно их читала. Володю Соколова, Володю Гнеушева, сокурсников Роберта по Литинституту, мы узнали от нее.
Это – Соколов.
Это – Гнеушев.
Помню, каким страданием было для Ленки увидеть стихи Рождественского, написанные когда-то ей, а опубликованные с посвящением Алле Киреевой, новой жене:
Она, Ленка, была разной, всякой: легко врала, легко дружила, да и страдала легко, смеясь над собой и плача. Но поверх всего, как и у нас (у меня, Натальи, Инги), шла любовь к стихам.
Однажды в письме ко мне Наталья прислала несколько строчек Луговского:
Ни я, ни Ленка этих стихов тогда не знали, чуть ли не «молнию» в Москву: «Пришли остальное!»
А жизнь между тем складывалась нерадостно. На обороте своей фотографии, сделанной редакционным фотокором, Ленка написала: «Магда, нам с тобой надо жить, не надо вспоминать». Это было время ссор и расставаний, время тоски. В какой-то командировке в станичном «Доме колхозника» засыпаю вечером в чистенькой, пахнущей вымытыми полами комнате, и вдруг из коридора (там радио) – глуховатый голос Владимира Луговского:
И я плачу, плачу, не могу остановиться, такое пронзительное чувство оторванности от мира, такое одиночество.
Но когда зимой в Москве всё и в самом деле куда-то отступает и закруживает другая жизнь, приходит письмо.
Ах, этот адрес: Москва, Г-19, до востребования! Теперь одно-двухэтажные старинные дома вдоль Арбатской площади от Большого Афанасьевского, где «молочная», до Арбата давно срыты. А там была почта. И вот из Ленинграда приходит письмо, одна строчка: «Магда, ты меня совсем забыла». Одна строчка, а колесо судьбы (если «высоким штилем») сначала делает стремительный поворот назад, а потом вперед, вперед и дальше, дальше вот к этому сегодняшнему дню, в котором я на дачном балконе в Яппиля, среди травы и сосен, вспоминаю свою жизнь.
Вспоминаю, как мы с Ленкой ездили от редакции в Адыгею, переходили по веревочной лестнице над горной рекой, сидели уставшие на берегу, и я говорю: «Бегут две собаки», а Ленка, не оборачиваясь: «Быстро бегут?»
Потом в Москве она привела к нам в «клуб» Соколова и Гнеушева. Соколов пришел с беременной женой, болгарской красавицей Бубой, через несколько лет покончившей с собой. Гнеушев же решил, что влюбился в меня, писал мне стихи. Когда он уезжал в свой Ставрополь, мы с Соколовым провожали его на Курском вокзале, поезд тронулся, и Соколов вдруг крикнул: «Привет Лиде!», а Гнеушев показал ему кулак.
«Кто это – Лида?» – спросила я, когда мы вышли из вокзала. «Ну, просто Лида», – сказал Соколов.
Все стало ясно.
С Леной Рождественской, спустя годы, мы работали в ленинградском Доме прессы в разных редакциях, на разных этажах, то и дело сталкивались на лестнице, в буфете, но никогда даже не поговорили толком и не тянуло друг к другу. А недавно она с дочкой и внуками уехала в Германию на ПМЖ, как теперь принято говорить, и даже не попрощалась. Точно по Левитанскому: «Жизнь прошла – как не было. / Не поговорили».
Сколько загадок в человеческих отношениях!
…под старость нашей молодости…